Я затампонировал кровотечение, вычистил гнойник, сделал малую резекцию кишечника. И только напоследок занялся маткой. Она была слишком инфицирована, инфекция затронула ее всю, рисковать было нельзя. Я удалил этот серый футляр, который должен был стать первой колыбелью нашего ребенка. Больше я не поднимал глаз, Анджела, только иногда, если мне надобился новый инструмент, я переводил взгляд направо, на руки черноволосой сестры, которая каждый раз не вполне понимала, что мне требуется. В комнате слышался только шум от моих рук, работавших в теле Италии. Шуршание, скольжение и смыкание пальцев, занятых операцией. Но к ее концу ко мне вернулась бодрость, я был полон веры. Я был мокрым, я дрожал, от меня пахло. В окно вовсю гляделся день, в комнате прибавилось света, операционный стол осветило солнце. Медсестра покрылась потом, она устала, ей было жарко. И немудрено — сейчас я тоже заметил, что в комнате стоит жара. Я зашивал брюшину, жара струилась по моей голове, ощущалась в кончиках пальцев. Диаграмма сердечных сокращений выглядела нормальной. Я продевал иглу сквозь ее плоть, словно аккуратный портной, наводящий последний блеск на чье-то подвенечное платье. Ночь прошла. Еще немного, и я наконец-то усядусь на тот стул, что стоит за моей спиной. Уже два дня я не принимал ванны и не брился, тем не менее сейчас я полагал себя настоящим ангелом. Глаза у меня были закрыты, затылком я опирался о стену — ну чем не герой телефильма?
И все-таки она умерла, двумя часами позже жизнь от нее отлетела. Я был около нее. Она проснулась. Чуть раньше я успел перевезти ее в палату на этом же этаже, рядом с ее кроватью находилась еще одна, пустая. Она очнулась от наркоза в тот момент, когда я стоял перед окном, выходившим прямо на дорогу. Я смотрел на пейзаж, которого не успел заметить ночью, — теперь, при дневном свете, окружающая местность оказалась плоской и глинистой. Бросался в глаза большой рекламный щит: ковбой, скачущий на жестянке с пивом. Словно на границе, мелькнуло у меня. Да, мы тут и вправду были как бы в пограничной зоне. Само строение, в котором располагалась больница, имело вид временный и совсем казенный, очень походило на таможню. Ну что ж, любая история любви нуждается в антураже, сказал я себе.
Мимо прошла машина, маленькая красная малолитражка, прошла совершенно бесшумно. Солнце стояло уже высоко. Скоро опять настанет лето. Я улыбнулся.
Она что-то пробормотала, я подошел к ней. Солнце отражалось у нее в глазах, серая радужка так и искрилась серебристыми чешуйками.
— Пить хочется… — пробормотала она, — пить.
Бутылка с водой стояла на тумбочке, крытой пластиком; эту бутылку медсестра принесла для меня, и я сразу же выпил ее залпом, почти всю, после жаркой одури этой операции, длившейся почти шесть часов. Сейчас в бутылке воды оставалось чуть-чуть, она едва покрывала зеленое стекло донышка. Я вытащил из кармана платок, вылил на него несколько капель, провел платком по ее горячим, потрескавшимся губам. Она открыла рот, как птенец, просящий корма.
— Еще…
Я снова помочил платок, оставил мокрый уголок между ее губами, она принялась его сосать. Все произошло за несколько минут, она вдруг подняла голову, которая дернулась назад. Послышался голос — совсем чужой, не ее.
— Как же я теперь?
Она вроде бы ни к кому в точности не обращалась, а может быть, обращалась к самой себе, к той Италии, которую видела вдалеке, — эта Италия была ее близнецом, она танцевала над ее головой, делала ей призывные знаки с потолка. Я впился в нее глазами, вцепился руками в кровать. Куда же ты собралась, маленький мой потрепанный щегленок, уставшая моя лягушка? Куда ты надумала уйти? Я навис над нею, подпираясь кулаками, стараясь на нее не свалиться. Я мешал ей видеть. Я был в тени, ее, лежавшую чуть ниже, освещало солнце. Она уже была не здесь. Взгляд ее устремился в пустоту, она что-то там искала, высматривала какое-то местечко над собою — и металась, словно добраться до этого местечка было немыслимо трудно.
— Как же я теперь? — сказала она еще раз хриплым, тихим, надломившимся голосом, словно обращаясь к тому, кто ждал ее там, наверху, на низком потолке, по которому крались солнечные пятна.
Я погладил ее по лицу, челюсти у нее были невероятно напряжены, на коже под подбородком обозначились голубые жилки, шея была жесткой и прозрачной, напоминала пергаментный фонарь на ветру. Сколько раз я видел, как она таким же вот образом впадала в забытье! Сколько раз во время наших объятий она внезапно откидывала голову назад, к стене, шея у нее вытягивалась, становилась длинной и худой, и в темноте она тоже искала какое-то сугубо свое местечко. Веки ее сходились, ноздри расширялись, она словно принюхивалась к какому-то аромату. Это был тот острый аромат счастья, которого ей не дано было достигнуть, но, мечась по потной подушке, она отчаянно его искала. Я еще раз попробовал поймать ее взгляд, но подбородок Италии выскользнул из моей потной руки.
— Любовь моя…
Она глубоко вздохнула, грудь ее поднялась, потом опала, и при этом выдохе все тело ушло вниз и стало меньше. Тогда она на меня все-таки посмотрела, но я усомнился, видит ли она меня. Губы ее шевельнулись, прошелестели последние слова:
— Неси меня.
Куда нести, она не сказала. Лежала неподвижно на подушке, уже не живая, но еще не полностью ушедшая, задержавшаяся в том непостижимом месте, после которого начинается смерть. Ее лицо разгладилось, утратило напряженность, она смотрела вверх, туда, где кто-то ее поджидал, туда, где, как утверждают, нет печали. Последний ее вздох стал тихим, облегченным стоном. После этого, Анджела, она улетела на небо.
Ты только не двигайся.
Я увидел, как капнула на нее моя слюна, слюны у меня набрался полный рот. Не оставил ее ни глазами, ни дыханием, дышал, оставаясь с нею рядом. Клонился все ниже, был совсем близко от нее, наверное, надеялся спасти своим дыханием. Навис над ней с искаженным лицом… Ощутил, как что-то воздушно-легкое отделяется от нее, словно парок, слетающий с поверхности воды. Я вовсе не думал, что смогу еще что-нибудь сделать в качестве врача, я совсем забыл, что я врач. Я смотрел на нее, как смотрят на нечто таинственное, смотрел неотрывно и затуманенно — точно так за несколько часов до этого я, Анджела, смотрел на твое появление на свет. Вот так я проводил Италию в смерть. Я подождал, пока последний вздох слетел с ее губ, след этого вздоха я ощутил на лице. Она просто испарилась из комнаты, буквально впиталась в потолок. Я инстинктивно задрал голову, стал искать вверху. И знаешь, Анджела, там, наверху, я увидел его, я увидел нашего с нею сына. Он предстал передо мною на один-единственный миг, он не был красивым, у него было заостренное худое лицо, такое же, как у его матери. Этот маленький пройдоха явился за нею и унес ее с собой.
А там, где обозначилось его лицо, на штукатурке потолка оставалась трещина и пятно протечки, поразительно на него похожее. Я сжался комком возле того, что Италия мне оставила, возле ее тела, недвижного, но еще теплого, взял ее руку, приложил к своему телу. Ну что же, Крапива, ладно… уходи… уходи туда, где жизнь больше не сможет наносить тебе ран, уходи неловкой своею походкой, напоминающей поступь беспризорной собаки. И давай с тобою надеяться, что там, наверху, хоть что-нибудь да есть — какой-нибудь милосердный покров, какое-нибудь крыло, потому что обыкновенное черное ничто было бы для тебя слишком несправедливым концом.
В палате был беспорядок, там и сям стояли и валялись стулья, коробки с лекарствами, медицинские приборы… Я принялся яростно пинать все, что подворачивалось мне под ноги.
Потом я взглянул на свои руки. Они все еще были покрыты белесым налетом, я ведь пробыл много часов в перчатках из латексной резины… я сжал кулаки — в этих кулаках сосредоточилась вся моя бесполезность. Я стал сокрушать стену, хотел сокрушить и собственные руки. Я лупил стену с какой-то особой яростью — кожа на сгибах пальцев окрасилась кровью, полопалась, и из-под нее показались беленькие костяшки. Кто-то вошел в палату, и только тогда я остановился. Вошедших было много, неизвестный мужчина схватил меня за руки, заломил их за спину.
В конце концов кисти рук мне перебинтовали, я при этом лежал на каталке, разглядывал свои раны безо всяких эмоций, словно они принадлежали другому человеку. Боли я не чувствовал; я спрашивал себя, что же теперь мне делать. Перед этим я ополоснул лицо, залез под кран по самую шею, помочился, снова заправил рубашку в брюки — все это оббитыми, саднящими пальцами — и только потом улегся на носилки — с мокрыми волосами, тесно зачесанными к затылку.
Тут-то мне и стали бинтовать руки, занималась этим девушка, лица которой я не видел: его закрывали упавшие пряди волос. Судебный медик уже здесь побывал, заполнил все, что нужно, и ушел. Италию еще не переодели, надо было этим заниматься, вся ее одежда лежала в багажнике машины. Я не был мужем покойной, я не был ее родственником, я никем ей не приходился. Девушка, бинтовавшая мне руки, имела на тело Италии точно такие же права, как и я, ни более ни менее. Она наконец подняла голову, заправила за уши пряди волос, мешавшие рассмотреть ее лицо; я поблагодарил и сошел с каталки.
Я добрался до кабинета директора больницы и оттуда позвонил помощнику начальника местной полиции, два или три года назад мне довелось его оперировать. На оформление всего случившегося ушло меньше часа. Из ближайшей казармы карабинеров явился капрал, он был настроен весьма благожелательно. Он уже успел разыскать семью Италии в лице ее двоюродной сестры. Эта женщина ничего не имела против того, чтобы я сам занимался телом; более того, она, по-видимому, даже испытала облегчение, как только выяснилось, что расходы на похороны я беру на себя.
Мы с капралом стояли в коридоре, он глядел на мои перевязанные ладони.
— А какое отношение вы имели к покойной девушке?
Любопытство его было чисто человеческим, мундир лишь придавал ему законный статус.
— Это моя невеста.
Голубые глаза капрала оживились. Он сделал гримасу, похожую на улыбку.
— Примите мои соболезнования, — тихо сказал он.
В кармане у меня лежал формуляр со множеством печатей, в руках я держал груду одежды, принадлежавшей Италии. Я отобрал все нужное, наклонившись над багажником, стоя на площадочке перед больницей, на палящем солнце. Открыл ее чемодан и стал было в нем рыться. Да не ломай себе голову, тут же оборвал я сам себя, возьми, что под руку попадется, и иди себе восвояси.
Покойников вообще-то одевают вдвоем, но я предпочел сделать это в одиночку. Когда медсестра вызвалась мне помочь, я покачал головой и попросил оставить меня одного. Спорить она не стала. Никто, я это заметил, не осмеливался мне в этой больнице перечить. Боль, которую я переживал, внушала страх и всех заставляла держаться подальше.
Как смерть проворна на ногу, Анджела, как быстро овладевает она тем, что ей полагается… Италия теперь недвижна, и температуры у нее никакой не было, а вернее, была — но такая же, как у кровати, или у стола, или у любой вещи, лишенной души. Нелегко было ее одевать, пришлось перекатить ее сначала на один бок, потом на другой, иначе блузка не надевалась. Она мне не помогала, так было впервые. Я от этого был безутешен, я ведь знал — будь она хоть немножко жива, она бы, конечно, помогла. Она приподняла бы руки, которые сейчас были неимоверно тяжелы и все время падали обратно, стукались о железо кровати и при этом не ушибались. Рукава все-таки прошли на место, теперь оставалось только застегнуть блузку. Надо же, она оставляла меня именно сейчас, когда я научился ее любить, когда она научила меня, как это делается.
Я стоял и глядел на ее расширившуюся грудь, на соски — один справа, другой слева. Соски были светлыми, прозрачными, в них, словно в крыльях стрекозы, обозначались мелкие прожилки. Перед этим, копаясь в ее чемодане, я случайно наткнулся на мешочек, в котором она хранила обрезки моих ногтей. Я тогда сунул мешочек себе в карман, это был мягкий кисетик из бежевого бархата, теперь я его вложил Италии в руки. Вот, держи-ка, Италия, это твои драгоценности, скоро они пожелтеют и рассыплются песком — вместе с тобою.
Пришел какой-то человек в темных очках, в черном костюме, в начищенных до блеска ботинках. Он сначала постучал в дверь, потом, не дожидаясь ответа, вошел. Этот человек умел вести себя в скорбной обстановке — он был скромен, но решителен. По моему неподвижному лицу он сразу понял, какого рода усопшую придется хоронить и какую меру скорби я несу в себе. Он сделал несколько шагов к кровати; пиджак его распахнулся: брючный ремень у него был черный, с золоченой пряжкой, я зачарованно уставился на эту пряжку. Человек этот был фигурой старомодной; он выглядел безупречно; гладкие напомаженные волосы облегали его круглую голову, глаза спрятаны за темными линзами очков, рот выглядел решительной неподвижной прорезью. Он смотрел на Италию и оценивал то, что от нее осталось. А Италия была красива. Она с безупречным удобством устроилась на своем смертном ложе, застыла в своей окаменевшей красоте, из ее облика ушли все тени, в ней не было ничего низкого. Человек этот, дочка, не мог не заметить этой красоты и того расстояния, на которое Италия от нас ушла. Это ведь была его область, и он из каждой смерти, несомненно, что-то извлекал для собственного сведения. У него был наметанный взгляд опытного портного, умеющего снимать мерку без помощи метра. Свои функции он исполнил без задержки. Италия была так худа, что ей вполне хватило бы и детского гроба, делать для нее взрослый значило бы понапрасну изводить дерево. Я тоже смотрел на Италию его глазами, глазами гробовщика, ведь он теперь должен ею заняться. И я почувствовал какую-то неожиданную привязанность к этому человеку. Мы будто связаны общей нитью, нас объединяла одна и та же забота. Наши глаза сейчас устремлены на эту общую для нас тайну. Он, конечно, практичнее меня, но хрупкость была присуща и ему, она лишь хорошо спряталась за броней безупречного черного пиджака и непроницаемо-темных очков.
"Не уходи" отзывы
Отзывы читателей о книге "Не уходи". Читайте комментарии и мнения людей о произведении.
Понравилась книга? Поделитесь впечатлениями - оставьте Ваш отзыв и расскажите о книге "Не уходи" друзьям в соцсетях.