— Привет, милый.

Эльза положила мне на плечо руку. Я обернулся и немедленно ее поцеловал. Поцелуй пришелся мимо губ. Она была в блузе из марлевки, под тканью просвечивали соски, потемневшие от солнца. Взгляд у нее был совсем сонный. Я еще раз привлек ее к себе, надо было подарить поцелуй посочнее.

— Ты сегодня так поздно.

— Мне досталась препаршивая операция.

Соврал я как-то инстинктивно, но тут же посчитал, что так оно и было. Взял Эльзу за руку, и мы пошли по песку к воде.

— Хочешь, куда-нибудь съездим ужинать?

— Ну, раз тебе хочется…

— Да нет, тебе-то хочется?

— Знаешь, давай-ка останемся дома.

Мы уселись на песок. Солнце палило уже не так сильно. Эльза вытянула ноги, дотянулась их пальцами до самой воды и некоторое время рассматривала ногти, которые то исчезали в мокром песке, то опять показывались. Мы привыкли сидеть вот так, друг возле друга, и молчать, никакой скуки при этом мы не испытывали. Вот только после нескольких дней, проведенных врозь, нужно было как-то подхлестнуть наши чувства, от недельной разлуки мы чуточку одичали. Я взял руку твоей матери, погладил ее. Эльзе сейчас было тридцать семь лет, наверное, и ей порядком не хватало той девушки в легком пальто апельсинного цвета, которая, подвыпив, покачивалась перед дверями пляжного ресторана и во все горло хохотала на молу, когда море обдавало нас брызгами. Может, эту девушку она сейчас и высматривала, глядя на кончики пальцев ног, которые то и дело заливало прозрачной пеной?.. Э, вот уж нет, обделенным здесь оказывался я, с этой своей работой, не имеющей никакого расписания, прижимистый, когда надо было что-то дать, торопливый, когда можно было что-то получить. Но не станем же мы рыться в песке, разыскивая то, чего нам теперь не хватает. Да, смелость теперь у нас гостила нечасто. Смелость, Анджела, дружит с любовью зарождающейся, старая любовь всегда чуточку трусовата. Я ведь теперь не был Эльзиным ухажером, я уже был мужчиной, который оставался ждать ее в машине, когда она входила в магазин… Эльзина рука между тем все мягче соскальзывала в мою, она была похожа на морду коняги, узнающей родную кормушку.

— А может, нам выкупаться?

— Давай…

— Пойду натяну костюм.

Я смотрел, как она идет к дому, смотрел на ее ноги, преодолевавшие уклон пляжа, — они были стройными и крепкими. Мне снова пришли на ум те, другие ноги, с тощими икрами и беспомощно мягкие с внутренней стороны, там, где я ухватился за них руками. И я опять ощутил вкус пота этой женщины, почувствовал ее страх. «Помогите…» — прошептала она в какой-то момент. «Помогите». Эльза сейчас входила в сад, и я улыбнулся, как все мы улыбаемся вещам, принадлежащим нам. Потом я снова стал смотреть на солнце, которое закатывалось за море, посылая розовые отражения, и мне подумалось, что я, в общем-то, глупец. Шел один из самых восхитительных вечеров в моей жизни, мне следовало помнить, что от добра добра не ищут, следовало наслаждаться этими безмятежными часами.

Эльза вернулась в своем купальном костюме цвета сливы, с полотенцем под мышкой. Она все еще была отменно хороша — худощавее, чем в пору, когда мы познакомились, возможно, чуть пожестче, но гораздо дружественнее. Ее физическая красота, хорошо сохранившаяся, прекрасно соответствовала ее душевному настрою.

— Пошли?

Теперь эта белая вставка, вшитая в изнанку костюма, перед которой я недавно затрепетал, словно перед строгим судьей, была где-то там, между ее ляжками. Я внезапно вздрогнул и выпрямился. Эльза остановилась на линии прибоя, я стал смотреть на закругление ее спины. Я ведь был мужчиной ее жизни, тем будущим старым хрычом, что станет и впредь ждать ее перед магазинами в двойном ряду машин. Возможно, она желала для себя кого-то другого, возможно, этот другой у нее даже когда-то был. Верность ведь вовсе не является ценностью разумно проживаемой полосы лет. А вот неверность ею как раз и является, поскольку питается осторожностью, бережливостью, скрытностью — и массой других качеств, появляющихся в зрелом возрасте. Мы с Эльзой, взятые вместе, начинали уже походить на старое пальто, которое утратило первоначальные очертания, и теперь нет нужды соблюдать в нем парадную осанку, и как раз изжеванность и натуральная потертость ткани делают это пальто единственным в своем роде и неподражаемым.

Я распахнул купальный халат, сбросил его на песок. Эльза от неожиданности чуть отпрянула назад:

— Боже, ты голый!

Она смеялась, поспевая в воде вслед за моей незагоревшей задницей, слишком широкой для путной мужской задницы. Нравился ли я ей еще? Наверняка она предпочитала видеть меня одетым, прикрытым материей. В голом виде я не держал живота, да и бицепсов особых у меня не имелось. Но мне сейчас хотелось, чтобы она смотрела на меня безо всякого снисхождения, чтобы понимала все несовершенство человека, с которым ей предстояло провести остаток жизни. Я плюхнулся в воду и поплыл, не поднимая головы из воды, пока не почувствовал, что грудь у меня раздулась и отвердела. Тогда я перевернулся на спину и замер, покачиваясь на поверхности, рта не закрыл, в него заплескивалась вода. Сначала я почувствовал толчки воды, которую рассекали Эльзины руки, потом и она сама вынырнула рядом. Мокрые волосы теперь не мешали понять, какое у нее на самом деле лицо. Расскажи я ей сейчас свое эротическое приключение, она бы не поверила. Я подумал о кое-каких сексуальных сценах, которые нам с нею приходилось видеть в кино, о разнузданных стоп-кадрах, которые экран внедрял в наши тела в темноте кинозала. Она, созерцая эти сцены, замирала в полном молчании, переставала даже дышать, я в досаде ерзал в кресле. Ну ведь не так же она глупа, не думает же она, что и в жизни можно заниматься любовью таким вот образом? Но когда мы выходили из зала, вид у нее был отсутствующий, словно у картонной куклы…

Сейчас она брызнула мне в лицо морем, потом ушла в воду и поплыла впереди меня. Я слушал шум воды, которую резало ее тело, он уходил все дальше и дальше. Я не двигался, глаза у меня были прикрыты, ноги чуть разведены, я предоставлял течению баюкать меня. Может, снизу какая-нибудь рыбешка с изумлением взирала на белый киль моего тела. Я перевернулся и с открытыми глазами стал погружаться вниз, в толщу сияния, пронизывавшего эту голубую влагу, спускался до тех пор, пока мне не стало холодно, и в конце концов приник ко дну, на котором медленно колыхался песок. И тут, в этом полном водном безмолвии, я вдруг задвигал губами.

— Я только что изнасиловал женщину! — крикнул я.

И после этого взмыл вверх, перегоняя собственные пузыри, распахнув руки, похожий на гигантскую белую рыбу, — туда, к яркому свету, лившемуся на поверхность моря.

* * *

Будучи студентом-медиком, я, Анджела, страшно боялся крови. Во время занятий по анатомии я постоянно держался в сторонке, прятался за чью-нибудь спину. Я боялся смотреть, я только слушал звуки, сопровождавшие течение лекции, и голос профессора, разъяснявшего сущность операции. Там, где кромсали человеческие тела, кровь была отнюдь не серого цвета, как в учебниках, она имела свой естественный цвет и свой естественный запах. Конечно же, я мог полностью пересмотреть те планы, что наметил, и стать просто заурядным поликлиническим врачом, таким же, как мой отец. Мне, как и ему, не удалось бы сделаться приличным диагностом, я был лишен врачебной интуиции. Недуг, замурованный в толщу плоти, не вызывал у меня интереса. Мне хотелось его увидеть, пощупать, удалить. Я знал, что выражу себя, лишь добравшись до недр человеческого тела, только там и больше нигде. Я стал яростно бороться с собственной судьбой, бороться изо всех сил — она не пускала меня к моей мечте, толкала куда-то в сторону.

И вот как-то утром, зайдя в студенческий туалет, я нарочно поранил себе левую руку — взял бритвенное лезвие и медленно надрезал мускул, управляющий большим пальцем. Смотрел, как из раны выступила кровь, как она потекла в белую фаянсовую раковину. Мне нужно было терпеть, не закрывать глаз и терпеть. И в конце концов это мне удалось. Я смотрел, как кровь капает в умывальник, и чувствовал только легкое недомогание. В этот день я, приблизившись к операционному столу, наконец-то стал смотреть, и сердце у меня не дрогнуло. Не дрогнуло оно и позже, когда я впервые погрузил скальпель в плоть живого человека. Вот только время, которое проходит между надрезом и появлением крови, — это особое время. Кровь ведь появляется не сразу, какую-то долю секунды рана остается белой. Я сделал тысячи операций, и первый надрез — это единственный момент, который до сих пор вызывает у меня легкое головокружение: видно, борьба, через которую я прошел, еще живет во мне. В этот момент я и сейчас, находясь у операционного стола, поднимаю ладони, и каутеризирует рану мой ассистент. В другие моменты, даже в самые безнадежные, я ни разу не терял головы. Я всегда делал все, что было в моих возможностях, а когда иначе было нельзя, я давал человеку спокойно умереть. После этого я снимал стерильную маску, ополаскивал лицо и руки до локтей, рассматривал в зеркало отметины, которые напряжение оставило на моем лице, и не задавал ненужных вопросов. Дочка, я не знаю, куда уходят умершие, я знаю только, где они остаются.

Сейчас Альфредо небось уже начал: кожный лоскут отогнут, сосуды коагулированы. Наверное, они там надрезают фасцию височного мускула. Потом они примутся пилить кость; эта операция коварная: тут рискуешь задеть твердую мозговую оболочку. Потом, если будет необходимо, костный фрагмент тебе зашьют под кожу живота, там он будет храниться живым, но это будет позже, в конце, сейчас нет времени для подобных тонкостей, сейчас надо побыстрее добраться до кровоизлияния. Остается надеяться, что гематома не слишком сдавила мозг. Как я хотел бы сейчас быть обычным отцом, одним из тех простодушных дядек, что доверяют любому докторскому халату и почтительно перед ним склоняются, словно перед сутаной священника. Но не могу же я притворяться, будто не знаю, насколько воля самого прекрасного хирурга оказывается бессильной, когда вершится судьба. Человеческие руки, дочка, могут хозяйничать только на земле, а выше, над нами, стоит Бог — если только он есть.

Знаешь, дорогая моя, ведь не вхожу я туда, к тебе, из стыда. Если тебе суждено уйти, то получится, что я подсмотрел за последними мгновениями твоей жизни в обстоятельствах совсем уж некрасивых. Я хочу запомнить тебя как отец, я хочу, чтобы мне не привелось видеть, как пульсирует твой оголенный мозг, я хочу помнить твои волосы. Я ведь, бывало, по ночам склонялся над твоей мордочкой, хмурившейся во сне, гладил волосы и размышлял о твоей будущей жизни. Думал и о дне свадьбы, представлял, как твоя белая ладошка ляжет на мой темный рукав, и мы с тобой пройдем по ковровой дорожке, и в конце ее я с рук на руки передам тебя другому мужчине. Я смешон, и я это знаю. Но правда жизни так часто выглядит смешной.

Здесь, вне операционной, царит молчание, и на этих пустых стульях, что передо мной, — тоже молчание, и на полу тоже. Здесь, на безлюдье, я мог бы помолиться, попросить у Бога, чтобы он вошел в руки Альфредо и спас тебя. Я только раз в жизни молился ему, много лет тому назад, когда понял, что самому мне ничего не сделать, а сдаваться было немыслимо. Я тогда поднял перемазанные кровью руки к небу и велел Богу прийти мне на помощь — ведь если бы умерла женщина, лежавшая передо мной на операционном столе, то вместе с ней умерли бы и деревья, и собаки, и реки, и даже ангелы. И все остальное, что только Бог ни сотворил.

* * *

Я увидел их не сразу и поэтому не смог избежать встречи. Когда я их заметил, ретироваться было поздно. Они стояли в середине коридора, чуть-чуть не дойдя до рентгеновского кабинета, — двое полицейских возле самой двери: серые рукава мундиров, пистолеты в кожаных кобурах. Они слушают какого-то третьего, тот, в гражданском, что-то тихо говорит им, едва двигая губами, а губы у него темные, точно он только что жевал лакрицу. Он наводит на меня зрачки — словно прицеливаясь, и эти два стеклообразных шарика берут меня в вилку в летнем безлюдье больницы. Человек неотрывно на меня смотрит, после чего и один из двух полицейских оборачивается ко мне. Лифт находится за их спинами, чуть в отдалении, на другой стороне коридора. Нет, мои шаги не перестают звучать, просто они становятся механическими, словно у марионетки. Прошла неделя с того кошмарного дня, когда я натощак хлопнул два бокала водки.

В точности я мало что помнил, все тогда случившееся мне виделось словно через стеклянную стену, густо намазанную клеем. Но она — нет, она, разумеется, ничего не забыла. И тогда бросил ее у этой стенки, перед этим скрутил ее буквально в комок. Использовал — отшвырнул, словно презерватив. Наверняка она стоит сейчас за этой самой дверью, заслоненной спинами полицейских. Они привезли ее с собой, сейчас она меня опознает. Сейчас, когда я почти уже поравнялся с этим противным смуглым типом, она выйдет из своего убежища. Лицо у нее будет никакое, на голове — прическа в виде корзины из кокосовых волокон, она протянет ко мне руку и скажет: это он, арестуйте его. С тараканьим упорством она заставила их обследовать окраину, потом они прочесали и приличные кварталы и вот добрались до меня. Они задержат меня — так, как это полагается в общественных местах, — не станут поднимать паники, стальным захватом возьмут меня за локоть и спокойно скажут: просим вас пройти с нами… Но нет, Анджела, никто из них меня не коснулся. Положив палец на красную кнопку, я ждал, пока спустится лифт. Они были все еще там, не двигались, я на них не смотрел, но прекрасно видел — три темных силуэта в уголке моего левого глаза. Я вошел в кабину, только это был уже не совсем я. Рубашка у меня прилипла к спине, я широко улыбнулся женщине и мальчику, что ехали наверх вместе со мной. «Прошу вас», — глупо сказал я, прикидываясь этаким благовоспитанным болванчиком. Я ведь ничего такого не сделал, синьора, вы же видите, правда? Я культурный человек, скажите об этом тем солдафонам, что остались там, внизу… Тем временем наша никелированная коробка карабкалась все выше — вполне благополучно.