– Так точно, буду! – отрапортовал висящий в воздухе муж. – Всенепременно! Не извольте сомневаться!

Несколько мгновений бывший летчик смотрел в глаза Цветкову. Жесткий прищур, словно бы в угластый четырехугольник компьютерного прицела смотрел сейчас Чижик, словно палец в противоперегрузочной перчатке держал он сейчас на тангетке ракетного пускателя, словно бы какая вражья военная база или там круглые, как таблетки, нефтяные танки противника мелькали сейчас под крылом его штурмовика, – жесткий прищур обозначился на чижиковом лице, полном силы и ясного расчета, но еще и полном тревоги, на лице, покрытом черными полосами грязи, словно бы не у летчика, а у диверсанта-пластуна, лежащего под корягой с обмотанным камуфляжными бинтами снайперским винтом. Чижик сдвинул брови, разглядывая Цветкова, но вдруг брови его полезли вверх, а лицо изнутри само просветлело – Чижик вдруг удивился собственным мыслям.

– Ну, добро, Цветочек, – вроде бы тоже угрожающе, но на самом деле доброжелательно произнес он.

Вы можете подумать, что Чижикова доброжелательность была обычной доброжелательностью любовника к мужу женщины, с которой он, любовник, сейчас живет. Можете так подумать и будете неправы. Да-с! Неправы!

Потому что у Чижика в голове созрел замечательный план. Который, правда, по мере его осуществления оказался несколько скорректированным, и, собственно, совершенно напрасным, но тут уж Чижик не виноват. Мы вам обо всем в подробностях расскажем, не сомневайтесь.

А пока совершенно точно можем сообщить, дорогие мои, что да, в норе действительно категорически и принципиально не пили, но потихоньку копили волшебный напиток – исключительно для того, чтобы осуществлять свои планы – кому выдать шкалик, кому предложить вырученные продажею деньги… Всё можно было достать за деньги и водку – впрочем, как и всегда. Полицейскую форму, например… Оружие, например… Мало ли… Мало ли что понадобится… Ведь многие действительно полагали, что сто грамм – слишком небольшая доза для взрослого человека, и в низах уже назревал протест.

Тем временем вся троица спустилась в нору, и Косте за снятою со стены вытертой шпалерой явлен стал огромный, в человеческий рост, тускло-серебристый бак. Плохо видящий, как любой вошедший в темноту со света, Цветков немедленно ударил в него лбом, и вместе со звуком удара тут же раздался булькающий звук струи.

– На… Выпей…

Костя на ощупь поискал руку со стаканом, осторожно, обеими руками перенял из этой руки стакан и опрокинул дешевую водку в истерзанное свое горло.

И вот теперь нам самое время рассказать о Ксюхе.

Неистощимая

Далекой-далекой зимой Голубович, запахивая короткий черный тулупчик, осторожно потянул на себя деревянную калитку. Та висела на разошедшихся в стороны гнилых столбах, наброшенная на верхушку столбика проволочка давно заржавела.

– Можно?!

Никто не отвечал.

– Можно войти?! – еще раз прокричал Голубович.

В тишине раздались шуршание и хруст, Голубович быстро оглянулся. Тощая черная кошка слетела с крыши сарайчика и запрыгала по нетронутому снегу, словно рысь в тайге – прямо поперек заметенной тропинки, по которой Голубовичу сейчас предстояло пройти к крыльцу. Голубович выматерился и тут же, еще раз опасливо оглянувшись, перекрестился. Шли восьмидесятые годы прошлого века, Голубовича креститься-то еще не научили тогда, и до губернаторского его, Голубовича, стояния в церкви по каждому православному празднику со свечкою в руке еще далековато было.

Кошка на мгновение остановилась, в упор посмотрела распахнутыми сумасшедшими глазами, издала резкий горловой крик и тут же скрылась за домом.

– Бллин! – вновь сказал Голубович и тут же, вновь испугавшись, что матерится в таком неподходящем для матерщины месте, вновь оглянулся и вновь неумело перекрестился. Если в доме кто-то был, он не мог не услышать, как Голубович подъехал – шум, производимый голубовичевским «Запорожцем», мог бы посоперничать с шумом, производимым тяжелым «Боингом», идущим на взлет. Голубович машину бросил на недалеком проселке, потому что подъехать к самому дому, разумеется, оказалось невозможно – столько снегу намело, но и от проселка звук двигателя не могли не услышать. Найти нужный дом оказалось пара пустяков – как ему и рассказывали, на участке стоял огромный, словно бы из пушкинского Лукоморья, раскидистый дуб, видимый отовсюду окрест. Дубу было, мельком и отстраненно определил Голубович, лет четыреста, не меньше, а то и пятьсот-шестьсот. Собственно, сам дом и стоял под дубом. Странно, что кошка спрыгнула с сарая, а не с дуба, на котором, согласно классику, ей надлежало находиться. Дуб у Лукоморья – почти единственное, что помнил Голубович из школьного курса литературы. Там, правда, был, кажется, кот, а не кошка.

Голубович еще маленько подумал и на всякий случай перекрестил дом, калитку, а заодно и дуб. Вот до чего уже дошло, дорогие мои. И тут же, словно бы отвечая на Сотворение Креста, за зеркалящим окном мелькнула тень. Ободренный Голубович прошел к дому, нарочито громко топая, очистил от снега ботинки на крыльце и постучал в дверь. И тут же дверь широко открылась, как будто обитатель давно уже стоял за нею, ожидая стука.

Голубович от неожиданности ахнул и отступил назад.

Не отпуская изнутри ручку, перед ним стояла в изящном изгибе статная и очень миловидная беловолосая женщина лет тридцати пяти самое большое – в шелковом багровом платье с немыслимым декольте. Она нагнулась, значит, вперед, чтобы держать дверную ручку, и от этой вынужденной позы груди ее почти вывалились из платья, во всяком случае, багровые соски оказались видны. В ушах женщины висели золотые массивные серьги в виде крестов, массивные же золотые кольца с разноцветными камнями сверкали на пальцах и неожиданно тонкая – тоже золотая с крестом – цепочка лежала на шее.

– Э… э… эээ, – произнес Голубович.

– Слушаю вас, – чуть кривя накрашенные в цвет сосков и платья губы, сказала женщина, словно бы секретарша неведомого босса очередному посетителю. Она тряхнула головой, и светлые волосы, только что забранные сзади в пучок, рассыпались по плечам.

Тут мы, нарисовав столь ужасную апокалиптическую картину, должны сделать отступление. Дело в том, дорогие мои, что Голубович по самой сугубой, самой тайной наводке, под самым большим секретом получил вчера, накануне описываемого нами сейчас визита, адрес ведьмы. Да-с, дорогие мои, более ни на кого не мог рассчитывать тогда Голубович. Беда у него была, с которой бы не справились ни врачи, ни милиция, а психотерапевтов тогда в России, почитай, и в заводе не было. Причем, передавая адрес, ему пятьдесят раз сказали – сказала Алевтина Филипповна, хозяйка дома, в котором Голубович снимал тогда комнату, а к Алевтине Филипповне адрес пришел от подруги подруги подруги родственницы когда-то обратившейся к ведьме и получившей от нее помощь женщины – пятьдесят, значит, раз ему сказали, что ведьма никого вообще-то не принимает, разговоров про себя не любит, может его, Голубовича, просто не впустить, а может, например, превратить его в жабу или даже во что похуже, если Голубович вдруг сильно ей не глянется. И пятьдесят, наверное, раз Голубовичу сказали, чтобы он хоть под каким гипнозом, хоть при потере сознания, хоть вообще без мозгов оставшись, ни в коем случае не выдавал имя женщины, сообщившей адрес.

– Да чё! – безнадежно махнула рукой Алевтина. – Куды ж! Она ж все равно в догад войдет! Сразу жа! Куды ж! Но ты не открывайся все равно! Ладноть? Обещалки?

И Голубович, как вы сами понимаете, дорогие мои, Голубович думал после всех предостережений, что увидит носатую старуху в зипуне. Никак не ожидал Голубович очередного предательства от жизни.

– Яяяаа, – заблажил, заикаясь, молодой Голубович, еще не ставши Голубовичем, которого мы с вами уже хорошо знаем, дорогие мои, еще не ставши Голубовичем в расцвете лет, сил, карьеры и наглости, – к ввва-ам… это… ва-ам.. ам… ам… Посс-советтт.. оваться…

– Заходите, – просто сказала женщина, отодвигаясь и давая дорогу. Голубович не увидел, как, закрывая дверь, она быстрым взглядом профессионального спецназовца осмотрела округу – внешне мертвую деревеньку, занесенную снегом, переходящие один в другой продутые снеговые же поля за околицей – поля с редкими кучками серых берез в оврагах, тоже заваленных снегом.

Мела поземка.

В горнице у ведьмы рядом с теплой печкою горел еще и камин. В те времена о каминах знали разве что из переводных романов, хотя, разумеется, то, что камин – именно камин, а не что-то иное, Голубович, в те времена еще не прочитавший ни одного переводного романа, да и, по правде сказать, и непереводного ни одного не прочитавший, даже в школе, и, что уж скрывать, до той поры, в которой мы с вами уже пребывали, дорогие мои, до поры, в которую к губернаторскому крыльцу подкатил омерзительно розовый «Xаммер», – Голубович, ни одного романа не прочитавший, – то, что камин именно камин понял, значит, на раз. Да! На раз! Умный он был, наш Ванек! Да-с! Умный!

Ведьма села за темного дерева стол посреди горницы и зажгла зажигалкою две свечи в медных шандалах. Больше на столе ничего не было.

– Присаживайтесь.

Голубович бросил тулуп к печке и осторожно сел на краешек стула с противоположной стороны стола. Несколько мгновений оба молчали. Голубович взгляда не мог отвести от не черных, нет! от ослепительно синих глаз обладательницы русской печи и французского камина. И вот тут-то и произошло в первый раз! Тут вот, дорогие мои, и случилось! Тут, в тот самый момент, впервые в голове у Голубовича, аккурат под темечком, впервые прорезался внутренний голос! Лицо у Голубовича никак не изменилось, потому что он уже было взял себя в руки – к сожалению, только минут на пять, но выдержку-то наш Иван Сергеевич имел отменную с юности, лицо, говорю, не изменилось, но могло бы и дрогнуть в ту минуту, потому что внутренний голос довольно отчетливо, а Голубовичу даже показалось, что и довольно громко под самой черепушкой произнес:

– Прикольная телка. Сиськи-то какие! А жопа-то, жопа! Трахни ее.

И тут же огонь обеих свечей сам по себе полыхнул, от свечей полетели искры, словно бы от дуги электросварки, а каминный огонь бешено запылал, как в печи крематория. Голубовича прошиб холодный пот. Кровавые губы женщины дрогнули в кривой улыбке, и она произнесла – кажется, и не злобно вовсе, и даже не обиженно, а даже, кажется, печально:

– Мне это запрещено с людьми.

– Во как! – саркастически откомментировал внутренний голос. – А с кем можно? Неужто уж…

– Что?! Что?! – спросил растерявшийся Голубович тонким голоском то ли у нее, то у самого себя.

– Нельзя… – та все улыбалась. – Ни с кем… Только с одним человеком в жизни. Не с вами…

Она держалась так просто и доброжелательно, что страх вдруг отпустил Голубовича. Огни свечей перестали пускать искры и успокоились; чуть потрескивая, утишился камин. И Голубович такую вдруг почувствовал добрую силу, идущую от ведьмы, что слезы потоком полились у него из глаз, словно бы пред милой матерью своей оказался он сейчас маленьким несчастным мальчишкой. Не так-то и часто плакал во взрослой жизни наш Иван Сергеевич, можно сказать – вообще никогда не плакал, а тут он сидел, выпрямившись на стуле, не отрывая по-прежнему взгляда от синих ведьминых глаз, и не плакал, нет, просто, значит, беспрерывно слезы у него лились, беспрерывно лились у него слезы. Ведьма ничего не говорила, только смотрела на Голубовича.

– Дайте мне руку, – наконец, произнесла она. Голубович тут же протянул через стол руку. И холодными, совершенно ледяными в кольцах пальцами взяла ведьма теплую руку молодого Ивана нашего Сергеича, с последней своей надеждой пришедшего к ней.

– Никого не было до сих пор, – так вот сказала она. Может быть, эта фраза покажется вам не совсем понятной, дорогие мои, но Голубович-то понял ее замечательно.

И теперь мы вынуждены открыть вам еще одну, очередную страшную тайну. Да-с! Тайну! Но настолько эта тайна тайная и страшная, что мы должны собраться с силами, чтобы просто произнести то, что собираемся сейчас произнести.

Ну, значит, так… Так вот… Так вот, значит, дело тогда обстояло, мои дорогие…

Голубович, достигши своего возраста, а стукнуло ему ко дню описываемого нами исторического визита уже двадцать шесть или даже двадцать семь лет, Голубович сохранял – можете себе представить? – сохранял девственность.

Причем ни внешностью, ни силой Бог нашего Ваньку не обидел. И размеры его детородного органа, кстати тут сказать, если и не поражали воображение, то оказывались более чем хороши, да-с, в полном порядке орган сей у Голубовича находился и аж с восьми лет до тогдашних двадцати семи – и далее, можем мы вас заверить, до самой смерти Голубовича исправно по утрам восставал со стальною крепостью. До самого последнего его дня. Услышавши как-то – еще в детстве – выражение «хоть полотенце вешай», двенадцатилетний Голубович действительно взял на утренней кухне вафельное белое полотенце и повесил себе на пенис – висело! Банное полотенце он вешать себе не пробовал, врать не будем, и так уж – кухня-то была в голубовичевском детстве коммунальная, а вы думали? – и так уж вышедшая из своей комнаты одна из соседок, увидев стоящего посреди общей, значит, кухни Ваньку со спущенными на ноги трусами и с ее кухонным полотенцем, висящим на елде, соседка дикий подняла скандал, и потом Ваньке всю его жизнь в родительской квартире тот случай вспоминали.