Джулия Баксбаум

Ненависть

Посвящается моему папочке с любовью и уважением, а также мамочке, которую я люблю и вспоминаю каждый день

ПРОЛОГ

Твое фото уже висит на холодильнике — черно-белое, размером девять на тринадцать. Ты лежишь на боку, свернувшись калачиком; ты не знаешь, что тебя снимают, и поэтому не позируешь. Ты находишься внутри меня.

А вот что можно сказать обо мне: ем много красного мяса, ругаюсь, стараясь не чертыхаться, пою фальшиво, но с чувством. Я плачу, когда мне этого хочется, смеюсь невпопад, читаю вслух некрологи и сообщения о бракосочетаниях в «Нью-Йорк таймс» — именно в таком порядке.

Ты весишь меньше, чем пол-литровый пакет молока. Ты уже вовсе не теория. Ты — девочка.

Сказав нам об этом сегодня, доктор зааплодировал, словно здесь была его заслуга. Как будто он был причиной этого выдающегося события, что-то неосязаемое превратил в материальное, «оно» — в крохотную девочку. Я не хотела его расстраивать, но мы всегда знали, что у меня будет девочка, как только выяснилось, что я беременна; равно как с самого начала собирались назвать тебя Шарлоттой. (Твой папа постоянно поправляет меня: «Это мы были беременными, — говорит он, — а не только ты одна». Но разве у него так отекали суставы на ногах, что приходилось сидеть под домашним арестом? Или его груди висели, как воздушные шарики, наполненные водой? Он, возможно, ждал ребенка, но беременной была все-таки я.)

— Миллионы женщин пользуются такими тестами. И ты можешь это сделать, Эмили, — так говорил твой папа, чтобы заставить меня пойти в туалет и обратить наши подозрения в свершившийся факт.

Тем не менее я нервничала и потратила из-за этого добрых полтора часа на то, чтобы все-таки найти туалет, а потом пришлось искать еще один, потому что он заходил туда вместе со мной, заставляя меня волноваться, словно перед выходом на сцену. Но я сделала это, как и миллионы женщин до меня, а результат теста оказался положительным. И вот, поставив отметки в трех соответствующих ячейках бланка результатов, получив подтверждение по телефону бесплатной справочной службы, окунув в мою мочу еще несколько подобных тестов, мы наконец-то узнали то, что нам было нужно.

Тогда я поняла, — чувствуя скорее не желание, а потребность, — что ты девочка. Я также поняла, что меня ждет еще много ночей, подобных этой, — я почти с нетерпением ждала их, — когда я буду бодрствовать возле твоего спящего отца, а мои чувства будут метаться от радостного возбуждения к страху.

Твой папа гораздо более жизнерадостен, он поет под душем и не стучит по дереву; он сейчас лежит, свернувшись калачиком, рядом со мной, а его веки подрагивают от того, что он видит сны, где действуют супергерои и с благодарственными речами вручаются награды. Так вот, он думает, что мое стремление запечатлеть свою жизнь для тебя с помощью слов и фотографий является нездоровой прихотью. Он удивляется, зачем я играю с поверхностными парадоксами жизни — границей между любовью и ее противоположностью, стремлением удержать или отпустить.

Но на самом деле все не так просто. Это постоянное составление хроник и своего рода славословий не является моим осознанным выбором. Иногда я пытаюсь отмотать пленку на двадцать недель назад, вспомнить время, когда ты была только идеей, чем-то, что лишь грезилось нам в темноте бессонных ночей. Но даже тогда — в том мире-до-тебя — мне хотелось сохранить в памяти всех нас, сделав в ней нестираемыми. Это единственный способ, гарантирующий, что ни один период времени не исчезнет из нее. Ты всегда сможешь найти меня здесь, на этих страницах, даже когда меня уже не будет.

И, по правде говоря, кто знает, сколько мне еще осталось? Мы, женщины семьи Пратт, никогда не славились долголетием.

Но сейчас речь не об этом, ведь не важно, уйду ли я в сорок три года или в восемьдесят три, — ты все равно многое забудешь обо мне. В этом заключается благословение и проклятие потерь: ты сама не можешь выбирать, что именно растворится в твоей памяти, а что задержится и будет приходить по ночам в твою голову, отягощенную воспоминаниями, пока твоему мужу снится, как он штурмует очередные мужские вершины под латексной защитой презерватива.

О моей собственной матери, в честь которой мы тебя назвали, почти ничего не известно, кроме каких-то банальных эпизодов ее жизни; ее образ сохранился по прихоти нескольких случайных фотографий. Впрочем, не так много потеряно и упущено; больше искажено и отфильтровано. И хотя я часто нахожу утешение в этой отретушированной копии той женщины, какой она когда-то была на самом деле, в такие ночи, как сегодня, я очень скучаю по реальному человеку.

Реальному. Из мяса и костей.

Возможно, последствия потери — крупицы воспоминаний — каким-то образом пугают меня больше, чем сама утрата. Если честно, я никогда не училась кататься на велосипеде, помимо прочего, еще и потому, что этого потом нельзя будет забыть. Я — такая, одновременно страстно жажду и боюсь оков памяти. Есть забывание, постепенное, по частям, стирание памяти, и есть невозможность забыть, словно в душе остался некий заскорузлый слоистый рубец. Меня по-своему терзает и то, и другое.

Ты уже никогда не встретишь человека, которым я являлась раньше, до тебя, когда я была всего лишь собою на свой уникальный манер. Но это наследие в такой же степени твое, как и мое: история о там, как стало возможным твое появление на свет, история о нас с тобой.

И теперь, когда твой портрет висит на холодильнике, а я должна сыграть роль русской матрешки, теперь, когда для меня не будет жизни в этом мире без тебя, я касаюсь всего, что могу сохранить. Это история о том, как мы стали семьей, — о твоем папе и обо мне, о Рут и дедушке Джеке, о моем собственном отце, который сейчас тоже проснулся и собирает детскую кроватку с розовой отделкой. Это история о разделительной черте, которую я люблю, которой живу и о которой скорблю, о границе между «помню» и «забыл», ограничением и свободой, между тем, кого оставили, и тем, кто ушел.

Эта граница всегда одна и та же, и именно она отделяет меня от моей матери. Она же отделяет меня от тебя.

ГЛАВА 1

Прошлой ночью мне приснилось, что я изрубила Эндрю на тысячу крошечных кусочков, как шеф-повар в японском ресторане «Бенихана», а потом съела их все до одного. По вкусу он напоминал курицу. После этого я почувствовала себя сытой, но несколько разочарованной. Мне очень хотелось стейк.

Я собираюсь забыть этот сон. Я заблокирую в памяти рецепт приготовления блюда под названием «Эндрю му-шу»[1]. Как и непреодолимое желание проглотить его в сухом виде. Он будет стерт полностью, без всяких затяжных отголосков или надоедливых дежавю, несмотря на то что, возможно, именно с него все и началось, именно он неумолимо вел меня к этой тупиковой ситуации.

А от нее — в отличие от моего сна — уже никуда не денешься. Я обречена сохранить ее в своей памяти.

Сегодня я расстаюсь с Эндрю — в ресторане с размалеванными столами и скорлупками арахиса на полу. Молодая подвыпившая женщина, пригласившая подружек на прощальную вечеринку перед замужеством, пытается организовать лайн-данс; на ней практически ничего нет, кроме ковбойской шляпы с кисточками. Теперь я понимаю, что следовало подобрать более подходящие декорации. Может показаться, будто я думаю, что наши отношения не внесли в нашу жизнь ничего, кроме пары кружек пива и нескольких порций вполне пристойных, но очень острых куриных крылышек «баффало». Это не тот эффект, на который я рассчитывала.

Я воображала, что наше расставание будет открытым и цивилизованным, даже немного романтичным. Я представляла его в виде пантомимы: никаких объяснений, только печальные улыбки, последний поцелуй в щечку, прощальный взмах руки, брошенный через плечо взгляд… Острая боль ностальгии в сочетании с восторгом свободы — смесь, возможно, и взрывоопасная, но мы оба сумеем почувствовать и оценить ее вкус.

Вместо этого Эндрю как-то странно на меня смотрит, как будто я иностранка, а он меня только что встретил и никак не может определить мой акцент. Я прячу от него свои глаза. Я подавляю переполняющее меня желание выскочить из ресторана на грязную Третью авеню и утонуть в потоках людей, что выливаются из баров на улицу. Конечно, это было бы лучше, чем ощущать замешательство Эндрю, исходящее от него, словно дурной запах. Я вцепилась ногами в основание высокого табурета у барной стойки и уставилась на его верхнюю губу, испачканную соусом барбекю. Это помогает мне справиться с чувством вины. Как я могу серьезно относиться к мужчине, который шатается где попало с остатками пищи на лице? Хотя, честно говоря, нигде Эндрю не шатается. Сидит здесь, возле стойки, ошеломленный.

К тому же я и сама испачкала свою белую майку на бретельках. Кетчуп похож на кровь, сочащуюся из моего сердца.

— Мы ведь не собирались быть счастливы вместе до гробовой доски. Ты и сам это знал, — говорю я, однако, судя по его молчанию сейчас и по его поведению в последние несколько дней, ничего он не знал. Интересно, не возникло ли у него желания ударить меня. Я даже почти хочу этого.

Сейчас уже кажется странным, что я не чувствовала приближения этого момента, что до вчерашнего дня я ни разу не репетировала его мысленно. Обычно я хороша при расставаниях, — можно сказать, даже горжусь собой за это, — и считаю, что люди лукавят, когда заявляют, что их разрыв возник из ничего, пришел ниоткуда. Из ничего может возникнуть только ничего, за исключением, возможно, всяких нелепых случайностей. Или неизлечимой болезни — рака. Но даже к таким вещам следует всегда быть готовым.

Думаю, что я могла бы позволить этим выходным идти своим чередом, согласно заранее намеченному плану, обычно выполняемому с военной пунктуальностью; могла бы проснуться в своей постели рядом с Эндрю, почувствовать его руку, закинутую мне на плечо. Позже, на работе, возле бутыли с питьевой водой, у которой собирается весь офис, я рассказала бы какой-нибудь забавный анекдот про День труда — уик-энд всегда лучше вспоминается, если описать его другим в розовых красках. И хотя я твердо убеждена, что ни одно дерево в лесу не падает так, чтобы потом нельзя было рассказать об этом занимательную историю, сейчас-то я понимаю, что в данном случае и не было бы никаких пикантных подробностей, которыми на следующий день можно было бы с кем-то поделиться.

Вместо этого сегодня, на исходе уик-энда накануне Дня труда, я сижу напротив Эндрю, мужчины, с которым я провела два последних года, и пытаюсь объяснить в первую очередь себе, почему нам необходимо прекратить видеть друг друга нагишом. Я хочу сказать ему, что во всем виноват наш возраст: мне — двадцать девять, а Эндрю — тридцать один. Мы действуем в соответствии с коллективным культурным стереотипом поведения, который требует, чтобы мы вступали в случайные связи, едва преодолев четверть жизненного пути, и пристегивали себя наручниками к первому, кто оказался рядом с нами в критический момент, как в известной игре «музыкальные стулья»[2]. Только этим я и могу объяснить поведение Эндрю, который вчера вышел за все рамки со своими намеками об обручальном кольце, о благословении родственников и о том предложении, которое он собирается мне сделать. Но я, разумеется, ничего этого вслух не говорю. Слова кажутся слишком туманными, слишком похожими на извинения и, возможно, на правду.

Мы никогда не были одной из тех склонных к фантазиям пар, что заранее планируют счастливую развязку своего романа или на первом свидании обсуждают имя своего еще не родившегося ребенка. Собственно говоря, наше с ним первое свидание состоялось в ресторане, поразительно похожем на этот, и вместо того чтобы разговаривать о будущем или даже о нас самих, мы увлеченно состязались, кто больше съест горячих куриных крылышек. Мы вышли из ресторана с такими опухшими губами, что, когда он поцеловал меня на прощание, я этого почти не почувствовала. Через четыре месяца он прервал наше свидание, потому что у него от крылышек началась диарея. Еще через два месяца я призналась, что частенько играла с ним в поддавки. Он отнесся к этому не слишком хорошо.

Тем не менее, говоря о будущем, мы всегда вставляли в свою речь всякие удобные «если», которые преуменьшали значение того, что за ними следовало.

— Если мы когда-нибудь заведем детей, я надеюсь, что глаза у них будут твои, а ступни — мои, — говорила я, рисуя кончиками пальцев круги на животе у Эндрю.

— Если мы когда-нибудь заведем детей, я надеюсь, что желудок у них будет твой. Тогда мы сможем выставлять их на соревнования по поеданию чего-нибудь, а, отойдя отдел, на выигранные деньги уехать в Мексику, — отвечал он, стягивая мои волосы в конский хвост, а затем позволяя им выскользнуть из своих рук, как будто они были предоставлены ему только на время.