Чувство глубокой муки, тайной и разъедающей, мало-помалу охватило г-на де Валанглена. Он страдал, когда девица де Ла Томасьер взяла назад свое слово, но то, что он испытывал сегодня, было глухой и сгустившейся горечью. Однако ему совсем не приходила, как некогда, мысль в голову предать монастырь пламени, и он был чужд ярости, которая его тогда терзала. Он не думал больше о том, чтобы пустить коня в галоп по полям, дабы расточить свой гнев и неистовство. Он оставался неподвижным, чувствуя, как поднимается и растет в нем что-то жестокое и жгучее, от чего разрывается сердце, в то время как голова остается холодной и спокойной.

Правда, в свое время девица де Ла Томасьер оставила его, но только для того, чтобы отдаться богу, и эта отдача, которая в начале была для него причиной отчаяния, впоследствии сделалась источником утешения. Слова г-на д'Эгизи еще звучали в его памяти. Что сказал бы он теперь? Бог!.. Но для девицы де Ла Томасьер, как и для г-на де Валанглена, это не был уже кто-то далекий, неизвестный, бесформенный, невидимый! Для нее это был супруг, для него — соперник. И соперник этот был здесь, сам, лично! Он сошел с просторов вечности, он принял образ — и какой образ! — не чудесный и устрашающий, но самый простой и самый опасный, образ человека! И у г-на де Валанглена на свежем вечернем воздухе выступил пот от тоски и ревности.

Г-н де Валанглен ревновал к богу. И какими только уловками, какой хитростью этот бог, ставший человеком, привлек к себе ее душу, под каким предлогом долга, какой изобретательной хитростью? И г-н де Валанглен терзался до боли. Это происходило не от бешенства, не от гнева, но от досады, от обиды, от ненависти; и вдруг он погнал коня, словно желая, освободившись от вида Куржё, его домов и монастыря, бежать от мысли, которая пронзала ему сердце и от которой по всему его телу разливалась едкая желчь печали.

Конь несся тяжелым галопом, ибо это было сильное животное. Вдруг он остановился. Г-н де Валанглен поднял глаза. Враг был перед ним. То было распятие, сооруженное г-жой де Ла Томасьер на перекрестке Жиске. Последние лучи дня, казалось, придавали изображению натуральную жизнь. Уже нельзя было различить мелких подробностей и красок, и видно было только движение рук, распростертых и вытянутых словно для объятия.

У г-на де Валанглена затмилось в глазах, и он едва не упал. Ненависть впилась в его сердце своими острыми зубами. Он не замечал ни тернового венца, ни язв, ни гвоздей. Он видел в боге лишь человеческий торс. Это был он, враг, соперник. И г-н де Валанглен, упершись носками в стремена и поднявшись во весь свой высокий рост, вышитой кожаной перчаткой надвинул шляпу на парик и, надменный, суровый и презрительный, проехал мимо, не склонившись.

Краткая жизнь Бальтазара Альдрамина, Венецианца

Я достаточно хорошо знал синьора Бальтазара Альдрамина при жизни, чтобы, мертвый, он мог говорить к вам моими устами. Его же уста никогда не откроются больше для того, чтобы смеяться, петь песни, пить дженцанское вино, есть пьенцские фиги, как и вообще для чего бы то ни было, ибо он покоится под каменной плитой церкви Сан Стефано, скрестив руки на груди над красным рубцом раны, положившей конец его краткой жизни в третий день марта 1779 года.

Ему было около тридцати лет. Подобно тому, как некогда отцы наши, и мы знали друг друга с самого детства. Мы потеряли их почти одновременно и будучи почти в одном возрасте. Наши дворцы стояли рядом, почти касаясь друг друга, и их отражения, смешиваясь в воде канала, сливали там свои различные цвета. Фасад дворца Альдрамина, весь белый, был украшен двумя неравными розетками из розового мрамора, похожими на окаменелые цветы; наш дворец Вимани, был красноватого оттенка. Из трех ступенек его водяного подъезда две были стертыми и гладкими, а третья скользкой и влажной, потому что ее то заливала, то обнажала волна.

Почти ежедневно Альдрамин спускался по ним то утром, то в полдень, то вечером, при свете факелов. Его гондола колыхалась, в то время как он отталкивал ее одной ногой, занося другую на порог моего дома. Я слышал тогда внизу лестницы его зовущий голос; ибо он говорил шумно и любил смеяться: мы широко пользовались нашей молодостью. Именно он увлекал меня обычно к наслаждениям. Он вносил в них разнообразную и чрезмерную пылкость: ему требовались целый день и целая ночь, соединенные вместе, чтобы удовлетворить все обилие желаний, которые составляли сущность его жизни. Любовь среди них занимала первое место.

Альдрамин был любим и любил меня. Нас обычно видели вместе на празднествах и прогулках. Чтобы еще меньше разлучаться, мы выбирали любовницами подруг, так что они не отдаляли нас друг от друга, и, выходя от них, мы отправлялись на острова Лагуны подкрепиться ракушками и рыбой. Мы не пренебрегали ни одним из развлечений, предлагаемых Городом Наслаждений. Они бывали крайне разнообразны. Сколько часов проводили мы в приемных женских монастырей, заглядывая в полуоткрытые нагрудники монахинь, слушая их щебетанье, лакомясь сухими сладостями или прихлебывая шербет! Сколько ночей потратили мы у столов за «фараоном», спуская свое золото или выигрывая чужие цехины! Сколько раз, в дни карнавала, носились мы по городу, шутя и дурачась! При выходе с маскарада мы скользили в плащах вдоль стен узких улиц. Звезды бледнели в небе перед зарей, когда мы достигали набережных; соленый ветер вздувал вокруг нас одежды, и мы чувствовали, как под нашими цветными масками по разгоряченным лицам пробегает ласкающее дыхание утра.

Так протекали года нашей юности. Девушки Венеции делали их легкими и наполняли любовью. Колыханье гондол убаюкивало наши досуги; песни и смех своим милым шумом развеселяли их. Далекое эхо прошлого еще звучит у меня в ушах. Мои воспоминания об этих счастливых днях еще более переливчаты и многочисленны, чем изгибы венецианских каналов. И мне кажется, что я бы мог бесконечно длить такую жизнь, не желая ничего иного. Мне не хотелось видеть никаких изменений вокруг себя, разве только в улыбках женщин, чтобы их уста были всегда свежими для моих уст.

Но Альдрамин думал иначе. Сердце мое сжималось при взгляде на запертые окна его дворца, где розетки из розового мрамора продолжали нежно распускаться на белом зеленеющем фасаде. Альдрамин отправился в далекое странствие: ему захотелось проехаться по свету. Он пробыл в отлучке три года и вернулся так же неожиданно, как и уехал. Однажды утром я услышал внизу лестницы его зовущий голос, а вечером я уже сидел напротив него за карточным столом. Наша прежняя жизнь возобновилась и длилась вплоть до дня, когда необъяснимое событие положило его навсегда под плиты церкви Сан Стефано, с руками, скрещенными над кровавым рубцом раны… Вот почему ныне вынужден он говорить моими устами, чтобы быть вами услышанным; я, Лоренцо Вимани, хочу передать вам не то, что я знаю, но то, что я сам вообразил себе о его жизни, затем, чтобы объяснить себе его смерть, — я хочу передать то, что, казалось, поведал мне однажды вечером в красном сосновом лесу мой друг, Бальтазар Альдрамин, Венецианец.

* * *

«Однажды, Лоренцо, я был на набережной Скьявоне вместе с моей возлюбленной, синьорой Бальби, которая любит оставаться на солнце, потому что ее белокурые волосы принимают от этого оттенок золота, который, как она полагала, должен мне нравиться; она не пренебрегала ничем из того, что могло бы привлечь меня к ее красоте. Итак, чтобы побыть возможно дольше, она вздумала заняться бросаньем зерен кружившимся вокруг нее голубям. В другое время я нашел бы удовольствие в этой забаве. Зерна разлетались из ее рук, как золотая пыль, но я был нечувствителен к ее прелести и, вместо того чтобы восхищаться, как приличествовало бы, прекрасной дамой, я больше следил за скромными птицами, которым она так непринужденно рассыпала корм. Их было там не менее дюжины. У них были гладкие перья, чешуйчатые лапки, коралловые клювы и сизые горлышки. Голуби эти были жирны и откормлены, и все же они жадно клевали зерна и набивали себе зобы этой рабской пищей. Она быстро привлекала новых гостей. Они слетались, опускаясь тяжело и грузно. В эту минуту я обратил взор к сверкающей лагуне. Большая серебристая чайка с хриплым криком пролетела над водой. Сильная и быстрая, она разрезала воздух своими острыми крыльями, и при виде этого контраста я принялся размышлять о себе самом. Мне казалось, что морская птица дает мне добрый совет. Сегодня — здесь, завтра — там, всегда живая и подвижная, в то время как голуби на теплых плитах продолжают драться из-за корма. О, Лоренцо, я понял этот воздушный урок!

С этого дня, Лоренцо, мною овладело намерение увидеть свет и поискать наслаждений в его изменчивом многообразии. Я сжал тебя в своих объятиях, тебя, самого дорогого и лучшего из моих друзей; потом простился с синьорой Бальби и направился к банкирам. В их услужливые руки я передал сумму денег, необходимую для жизни моей всюду, куда бы я ни вздумал поехать, сумму, которая бы мне позволила вести крупную карточную игру, одеваться по моде страны и была бы достаточною для всяких расходов, какие мне только вздумалось бы произвести.

Я уехал. Гондола высадила меня на материк. Меня крайне веселила мысль, что я могу устремиться прямо вперед, не опасаясь оказаться снова на прежнем месте, как это слишком часто случается среди улиц и каналов Венеции, извилины которых в конце концов приводят нас, помимо нашего желания, на то же самое место, откуда мы вышли, так что, в итоге круженья по ним, кажется, что встречаешься с самим собой. Впредь этого не должно было быть, и я был уверен, что дорога приведет меня к чему-то новому. Уже новизна моей кареты забавляла меня. В ней было просторно и мягко, и я расположился в ней весьма удобным образом. Я ощущал большую радость, увеличивавшуюся с каждым оборотом колес, с каждым деревом, пробегающим мимо. Маленькая собачка, ожесточенно преследовавшая лошадей своим бешеным лаем, рассмешила меня до слез — настолько был я расположен находить забаву в самых незначащих мелочах.

Я решил заехать по пути на виллу моего старого дяди Андреа Бальдипьеро, расположенную не более, чем в пяти милях от Местре, чтобы проститься с ним. Эта вилла — удивительное строение, и сады ее великолепны. Сенатор сам заботится о ней и постоянно руководит работами. Здесь проводит он лучшие свои дни. Воздух здесь целителен, и старый Бальдипьеро немало обязан ему силами своей крепкой старости: он не знает немощей продолжительной жизни, хотя жизнь его значительно перешла предел, поставленный обычному существованию. Его дни были исполнены замечательных деяний. Он видел свет. Это человек упорный и тонкий, много любивший женщин, женщин всех стран. Он все еще прекрасен собой на вид, хотя он мало показывается и проводит время довольно уединенно, либо в своем доме, либо в благоухающем одиночестве своих садов.

Он принял меня, однако, весьма радушно, хотя я и заметил на лице его некоторое беспокойство. Разговаривая, он покусывал локон своего длинного белого парика, и, казалось, ему не сиделось на месте в то время, как я рассказывал ему о своем отъезде и о цели своего путешествия. Он одобрил мое намерение и предложил дать мне несколько писем, которые могли бы оказаться мне полезными. Итак, он оставил меня, чтобы пойти написать их, и я видел, как исчез в глубине галереи его затканный цветами халат, полы которого тихо скользили по мрамору, оставляя за собой аромат мускуса и амбры.

По этим ароматам и легкому неудовольствию, которого он не мог скрыть, от моего приезда я заключил, что, без сомнения, попал к нему как раз в момент какого-нибудь любовного предприятия, для которого мое присутствие является помехой. О сенаторе ходили слухи, что, несмотря на свои годы, он не лишал себя удовольствий, которые долгое время были его главным развлечением и наиболее существенным занятием. Говорили даже, что для удовлетворения своих прихотей он не останавливался перед некоторой дерзостью, которая делала его опасным для мужей и отцов. Он не пренебрегал ничем ради достижения своей цели: ни насилием, ни хитростью, ни вообще какими бы то ни было прямыми или окольными путями. Рассказывали даже о ловушках и похищениях, при этом всегда так искусно задуманных и так удачно выполненных, что о них пробегала лишь смутная молва, без малейшей определенности и улик. Быть может, я помешал осуществлению одной из затей подобного рода? Поэтому я дал себе слово не докучать ему долго своим посещением и уехать тотчас же, как только получу от него обещанные им письма, составлением которых он сейчас был занят. Он должен был дать мне письма на Рим и на Париж, так как я колебался, с которого из этих двух городов начать мне свое путешествие. Столица Франции соблазняла меня более, и я склонялся к тому, чтобы сперва заняться ею.

При этой мысли я поглядел на свое отражение в стенном зеркале и нашел, что внешность моя весьма недурна. Шелковый камзол, вышитый жилет, башмаки с бриллиантовыми пряжками производили настолько выгодное впечатление, что могли удовлетворить самому требовательному вкусу. Мои глаза сверкали особенным огнем. Мне казалось, что с такой счастливой наружностью я могу рассчитывать на самые заманчивые приключения, ибо прекрасные дамы Франции слывут не слишком скупыми на милости для тех, кто дает себе труд заслужить их посредством некоторых из тех тонкостей, к которым они обыкновенно так чувствительны. Поэтому я вез с собой немалый запас золотых венецианских цепочек и тончайших кружев, не считая множества ящичков с миниатюрами, очень подходящих в качестве подарков.