Мы совсем не разговаривали, но я знала, что еще в сегодняшнюю ночь этот шквал возродится и, может быть, не раз. Впрочем, одно слово все-таки повторялось – «Мусенька» – исступленно, удивленно, восторженно, благодарно. Так называли меня дома в раннем детстве, а потом только папа. Я знала, что всю свою жизнь ищу мужчину, похожего на отца, и я нашла его, хотя Дмитрий ни в чем на него не походил. И думаю, искала я не внешне похожего, а своего человека, в котором были бы сплавлены возлюбленный, муж, друг, отец и брат, да что уж говорить, и мать тоже, чтобы все в нем собралось, весь мир.

– Что ты сказал? Митенька… Как ты меня назвал?!

Иногда я проваливалась в сон, но легкое прикосновение, горячее дыхание – и тут новая волна, бедра сами раздвигались, груди льнули к груди. И каждый раз это происходило по-новому, совсем не так, как в предыдущий. Ошеломляюще!

Эта была ночь сладчайших судорог. Мы не слышали, как утром Кузьмич ходил отпирать калитку, как пришла Катерина, а когда проснулись и хотели встать, то тихая благодарная ласка закончилась безумством еще минут на сорок.

Он вышел первым, крадучись, принес мою одежду. Мы вели себя как дети, заговорщицки переглядывались, официально, с подчеркнутым равнодушием обращались друг к другу на «вы», хотя еще ночью перешли на «ты». Наверное, на текущий момент эта игра в соблюдение приличий нам нравилась, хотя и Кузьмич, и Катерина обо всем уже догадались, слышали и видели наши лица и глаза. Катерина двигалась, как неслышная тень, Кузьмич, как всегда сдержанный, подозреваю, веселился в душе. Я подтрунивала над Дмитрием: не он ли писал, что вырос на свободе и не понимает многих здешних предрассудков? Он сказал: чем быстрее мы обвенчаемся, тем лучше.

Я не против. Но очень тихо, без помпы, без всяких сборищ, только мы вдвоем. Вспомнила картину русского художника «Перед венцом», где невеста погребена облаком тряпья и кружев. Я этого не хочу, категорически против фаты. И нельзя ли избежать слетающегося на церковные действа, как мухи на варенье, народа? Все можно. Все будет, как я пожелаю.

Он говорит: «Моя золотая». «Родная моя».

Обмеривает ниткой безымянный палец моей правой руки.

Он уезжает, а я иду на голубятню рисовать, Дмитрию понравились мои вчерашние рисунки. Однако рисовать не хочется, сижу на крыше веранды, смотрю, как Кузьмич поднимает с гиканьем стаю, и она исчезает в заоблачной вышине. Лешка занимается уборкой.

Голуби вернулись. Кузьмич с Лешкой ушли, а я все сижу на крыше, разморенная солнцем, и в голове проносятся дикие мысли. Вдруг Дмитрий не вернется? Вдруг что-то случится? Представляю, как карета со взбесившимися лошадьми несется прямо на него… Представляю, как приходит полиция с кандалами, а я тут одна…

К счастью, является Кузьмич и говорит, что посыльный опять принес что-то от модистки, но я спускаюсь только после того, как удаляется Катерина.

Какая прелесть это летнее платье с мелким узором. В нем и в шляпке из неаполитанской соломки, отделанной лентами и перьями, я и пойду в церковь.

А вскоре возвращается Дмитрий с тремя птичьими клетками. В одной – нарядный щегол, в другой – рябенький певчий дрозд, в третьей – зяблик в серенькой шапочке с румяными щечками.

– Это тебе. Нарисуешь и выпустишь на свободу.

– Я дождаться тебя не могла, – говорю чуть не плача.

33

Обожаю этот сад и наши вечерние разговоры. Но мы уже не говорим о Гарибальди и Микеланджело, мы ни о чем не вспоминаем, ведь это прошлое, а для нас существенно лишь настоящее. Шепотом: «Моя ненаглядная». Так называл меня только отец и больше никто! Солнце все еще не зашло, я вижу игру света и тени на траве и снова ощущаю запах курительного табака и маттиолы, которая раскрывает скромные сиреневые цветки к ночи. Нечем дышать. Поцелуй, как ожог. Нас можно увидеть с голубятни, и мы продираемся сквозь кусты, к забору, лихорадочно и неловко пытаемся освободиться от одежды, расстегнуть пуговицы, развязать завязки, трещит материя, что-то рвется, тряпки летят во все стороны, и, уже не понимая, где кожа, где одежда, которую не удалось содрать, валимся в траву. Неуемная дрожь, хриплое дыхание и вот оно, горячее, огненное, трепещущее, заполняет целиком.

Потом мы лежим в полном изнеможении и улыбаемся блаженными улыбками идиотов.

– Как ты считаешь, мы доживем до венчания или умрем?

За забором кто-то проходит, слышен разговор. Собираем одежду. Смеемся. Говорю, что ученые подсчитали, сколько лошадиных сил тратит мужчина в половом акте.

– И сколько же?

– Не помню. Очень много. Хватит, чтобы омнибус до Каменного острова в одиночку дотащить.

Сегодня я расскажу ему все, тянуть дальше некуда. Хорошо бы выпить вина, чтобы расслабиться. У Мити есть французское вино.

* * *

Бутылка темного стекла с длинным кривоватым горлышком. Маленькая этикетка с надписью курсивом похожа на самодельную. Читаю вслух:

– Бордеаух.

Он хохочет:

– Это не бордеаух! Это – бордо!

Я думаю, когда же в следующий раз услышу его смех? Вряд ли ему будет смешно после моего признания. Вино мне кажется легким. Какой красивый чистый рубиновый цвет. Почему-то вспоминается мамин амариллис, который цвел винно-рубиновыми лилиями густого, бархатного, цвета. Мама написала с ним натюрморт, но в трудные времена я продала картину.

Выпиваю бокал вина, прошу налить еще и говорю:

– Когда я попала в дом Зинаиды, мне пришлось сказать, будто я потеряла память, это была ложь во спасение. Если бы я сказала правду, меня бы сочли душевнобольной и посадили в психбольницу. Такая это правда. В нее может поверить только ребенок или сумасшедший.

Я замолкаю, а он подбадривает:

– Смелее. Вообрази, что перед тобой ребенок.

Я делаю глоток вина.

– Или сумасшедший, – добавляет Митя, – это уж как тебе угодно.

Его лицо так близко, что черты расплываются. Губы почти касаются его губ. Зрачки в зрачки. Все плывет. Малодушно надеюсь: если он захочет меня поцеловать, я уже ничего не скажу. Отодвигаюсь.

– Ты не поверишь моим словам. Никто бы не поверил.

– Поверю.

Теряю голос, откашливаюсь, слова шелестят на губах.

И я рассказываю, когда и где родилась, как пошла на праздник основания Петербурга в маскарадном платье, как оказалась в районе Сенной и очнулась в доме Зинаиды. Только о том, что произошло с Додиком на груде театрального барахла, не рассказываю. Но это и не существенно, не намерена даже помнить об этом.

– У меня нет доказательств…

Он молчит, по выражению его лица ничего не могу понять. Встал, походил по комнате, отвернулся к окну. Я прошу:

– Обернись, пожалуйста. Мне надо видеть твое лицо, а тебе – мое.

Сел по другую сторону стола и наконец-то промолвил:

– Задачу ты мне задала.

– Я же говорила… Ты не ребенок и не сумасшедший. А то, что я сумасшедшая, это возможно. И это единственное здравое объяснение.

Снова молчание. И тогда я начинаю рассказывать про свой Петербург, про поезда, самолеты, ракеты, компьютеры, про стиральные машины и кухонные комбайны. Я говорю, что Шагал еще не родился, не родились еще многие художники и поэты – гордость нашей страны. Лев Толстой не написал еще «Войны и мира». Не знаю, родился ли Чехов, а если да, то пешком под стол ходит. Композитор Чайковский, подозреваю, юнец и вряд ли что-то уже сочинил, но он еще напишет и «Щелкунчика», и «Евгения Онегина», и «Пиковую даму».

– Хочешь я тебе спою, – спрашиваю, будто это может подтвердить слова о неведомом композиторе Чайковском. Начинаю петь: – «Куда, куда, куда вы удалились, весны моей златые дни…»

Пою и плачу. Он поднимает меня со стула, сажает на колени, обнимает и баюкает, как дитя. Лицо у него печальное. Не решаюсь спросить, что он думает обо всем этом, невероятном, и хочет ли по-прежнему на мне жениться.

Начинаю рассказывать, что пережила, когда осознала, где нахожусь, как подозревала себя безумной и даже умершей. Он спросил, что говорят о времени ученые двадцать первого века и случались ли подобные перемещения во времени.

– Пропавшие люди не возвращались, чтобы рассказать, где побывали. У нас в последние десятилетия бесследно сгинуло огромное количество людей, но о том, что они переместились в другое время, никто не говорит. Считается, что они убиты и где-то закопаны, так что милиция их найти не может. Идиоты утверждают, что многих похищают инопланетяне. Об инопланетянах я тебе еще расскажу. Физики работают над проблемой времени, я даже какие-то популярные передачи смотрела по телевизору, но не внимательно, меня этот вопрос не занимал. Слышала что-то про движение времени по спирали, слышала и то, что никуда время не движется, а стоит на месте и, вроде бы, его вообще нет. Серьезные разговоры о времени – для серьезных людей, для физиков и философов. Когда такие, как я, начинают рассуждать о подобном, у меня скулы сводит от их глупости. Так что ничего не знаю: движется оно или нет, по прямой или по спирали. Я бы хотела остановить любое мгновение и вчерашнего вечера, и позавчерашнего, чтобы не было этого разговора, а мы так и остались бы счастливыми. Невозможно. Я даже на часы теперь смотрю с подозрением: не имитация ли это того, чего нет…

– Когда мы уедем из России, у нас не будет никаких часов, – сказал Митя, а я снова заплакала от облегчения, что он по-прежнему собирается жениться на мне, и вдруг испугалась: у него свои представления о долге и чести, может быть, он решил, что в ответе за меня, потому что приручил?

Надо рассказать ему сказку о маленьком принце.

Он взял трубку и табак и вышел в сад, меня не позвал, и я за ним не пошла. Хочет побыть один. Нужно время, чтобы сжиться с тем, что я рассказала. Все упирается в это самое время. В основном, оно калечит, но иногда – лечит. Я налила еще бокал вина и хлопнула. Ни в одном глазу. Нервное напряжение противостоит даже алкоголю.

Пришел не скоро. Сидит напротив, задумавшись, смотрит на меня. Не нравится мне его взгляд печально-жалостливый. Жалость – совсем не то, что мне хотелось бы вызывать в нем. Поскольку он молчит, начинаю говорить. Когда-то я любила кокетничать, объявляя, будто из истории помню три даты – нашествия Наполеона, Октябрьской революции и Великой Отечественной войны. Впрочем, абсолютно точных дат мне и не требовалось для нынешнего экзамена, а то, что нужно, я знала, оставалось только сосредоточиться. И я стала рассказывать о мировых войнах и революциях, о Ленине и Сталине, о Гитлере и Муссолини, о колхозах, о тысячах тысяч людей, вздрагивающих ночами от шагов на лестнице, о судьбе последней царской семьи, о марксизме-ленинизме, который покрывал плесенью мозги, о Гагарине, о Феллини и Тарковском.

– Если бы я могла вспомнить, что произойдет завтра или хотя бы через месяц, я бы доказала тебе, что знаю будущее. Но я понятия не имею, что именно случилось в шестьдесят втором году. Кроме отмены крепостного права, разумеется, но это уже дело прошлое. Мои пророчества долговременные. А если ты думаешь, что такое можно сочинить, то я гениальный сочинитель, Жюль Верн мне в подметки не годится.

Господи, он не знает, кто такой Жюль Верн!

От вина у меня голова не замутняется, а проясняется, но внезапно я чувствую страшную усталость и сонливость. На сей раз я лежу в рубашке, плотно прильнув к его спине, ягодицам, ногам, кажется, плотнее обтекает только вода. Оказывается, такой контакт – тоже проникновение, глубокое и лечебное. Я все время его хочу, а сейчас особенно, но в настоящий момент желание мое не сексуальное. Я исцеляюсь, я готова пролежать так много часов, всю жизнь. Словно чувствуя это, он не шевелится. Тела наши не напряжены. Я уверена, между людьми, настолько совместимыми, созданными друг для друга, полная взаимность ощущений. Но может быть, это не так? Я боюсь, что в наших отношениях наступил новый этап и вряд ли можно вернуться к ослепительному безумству первых дней. Ужасно, что все завязано на прошлом и будущем.

Время – невидимка, неуловимое, неразличимое, опасное и самое таинственное из всего, что есть в мире. Сейчас проходит быстрее, чем произнесешь это слово. Хочет ли он меня сейчас так же, как я его? Хочет ли он меня вообще?

34

Проснулись мы одновременно и почти в той же позе, что и заснули. Наверное, было часа четыре утра, потому что в это время начинают подавать голоса птицы. Я не двигалась, но, может, какой-то мускул, какая-то жилочка во мне дрогнула, и он повернулся. Наше дыхание смешалось, тела переплелись, слились наши стоны и мычание.

Терпеливо, словно в замедленной съемке, глубоко дыша, поднимались мы выше и выше. Желание было ярким, сильным, но спешки не было, не было безумного порыва, который бросает друг друга в объятия, заставляет, путаясь в рукавах, воротах и штанинах, рвать с себя одежду, чтоб успеть до того, как все существо разорвет ослепительная молния. Появилось что-то новое, не то ли, чего я боялась, что грозило превращением праздника в обыденность?