– Представь себе, Муза меня узнала, сразу назвала Люшей, я думаю, она даже обрадовалась. Что касается воспаления легких, то дело идет на поправку, а все остальное – смириться и терпеть.

Рассказала о всех бабках из палаты, сестричках, врачихе и главвраче. Она со всеми перезнакомилась.

– Да, еще. Муза жалуется на зубную боль.

– Какая боль?! У нее же вставные челюсти!

– Знаю, что вставные, но она требует стоматолога, – говорит Валька. – Ладно, если до завтра не забудет, я ей вкусное лекарство принесу. А ты работай, о Музе не беспокойся.

– Как она? – спросил Дмитрий, когда я повесила трубку. Понял, о ком речь.

Иногда я думаю со злорадством: отвезти его в больницу, пусть посмотрит на свою красавицу!

Выдала ему банный халат Музы и предложила постирать рубашку. Отказался категорически. Сам дрызгался в тазу.

19

Походив по комнате, закурила. Любопытно, чем он там занимается? Интересовался, есть ли свободное посещение лекций в университете. Рассматривал альбом с семейными фотографиями, спрашивал о некоторых лицах – кто есть кто. Попросил показать моего отца. А еще спросил, но так, словно к Музе это не имеет отношения: правда ли, что у нас возможно жениться, развестись и снова жениться на том же человеке. Я подтвердила: аналогичная история произошла с моими родителями.

Я знала, что все равно не засну. Дмитрий тоже вряд ли лег. Мне хотелось поговорить, но пойти к нему не решалась. Отправилась на кухню и, чтобы обозначить свое место пребывания, хлопнула дверцей холодильника, крышкой на кастрюле и добилась своего. Пришел с книжкой «Вся Испания» и говорит:

– Одна мысль мне пришла в голову. Если все, что вы говорите, правда…

– О чем вы?

– О возрасте Музы…

– Но вы же сами видели ее документы и фотографии! Хотите, я познакомлю вас с тетей Лёлей, подругой ее детства? Только вряд ли я смогу ей объяснить, кто вы. Она же не идиотка…

– Вот я и подумал, что, вернувшись назад, в мое время, она опять станет прежней, молодой.

– Здрасьте-пожалуйста! Но вы-то по пути из вашего времени сюда не превратились в мальчонку?

– Я – нет, а она – стала молодой. Сам не знаю, что происходит. Может, мне все приснилось? Может, и вы мне снитесь?

– Для вас это был бы лучший вариант. Не говоря уж обо мне…

У него был такой потерянный, такой искренний голос и вид. Хотела бы я посмотреть на его машину времени – вонючую подворотню. И вдруг я подумала, как было бы здорово, если бы он взял меня за руку (как я его на улице перед светофором) и повел к себе, в старый Петербург. Пошла бы? Пошла. Здесь меня ничего не держит. Кроме обязательств. Машке я не нужна, а вот Муза – черт ее дери! – без меня не обойдется. Но главное – я Дмитрию не нужна.

– И что же вы теперь намерены делать? Придется вам работу искать, а вы ко всему еще и без документов, нелегал.

– Я положился на волю божью.

– Очень предусмотрительно, – ответила я и закурила. – Давайте пить чай.

С осторожностью он налил в чайник воду, включил его.

– Такое впечатление, будто мы уже месяц копаемся в моей семейной истории. Расскажите о себе. Хочу все про вас знать.

– Это правильно, – покладисто сказал он. – Нам надо больше беседовать. Я расскажу вам все, что захотите. Но вы ответьте мне вот на какой вопрос. В этой прекрасной книге, – он открыл «Всю Испанию», – лежат фотографии. Почему на них нет Музы?

– Потому что она в Испании не была, это фотографии тети Лёли.

– Она там была, в этом нет сомнений. Она писала мне об Испании так, как мог написать только очевидец.

– Я-то лучше знаю, где она была. В дома отдыха ездила, в санатории, в Сочи, в Ялту, по профсоюзным путевкам – за три рубля в Таллин, чтобы прошвырнуться, купить моющие средства и завести роман, если получится. Это еще в советское время, а потом она старая стала, а профсоюзы с путевками накрылись медным тазом. – Как начинаю говорить о Музе, в душе муть поднимается, взвесь обиды и злости. Я-то вообще никуда не ездила, семью берегла, стерегла, и вот результат. – Не морочьте мне голову!

– Там, в комнате, средиземноморская раковина, она же не из Ялты ее привезла?

– Господи, такие раковины продаются на базаре, в комиссионном магазине, да где угодно. Это же не редкость!

Сказал: «Извините». Поднялся и ушел.

И снова я осталась одна, ругая себя, что не справилась с раздражительностью. Пошла в свою комнату, пыталась письма читать, тихонько телевизор включила. Ходила, как зверь в клетке. Глянула в зеркало. Что-то на виске блестит, присмотрелась – это же седые волосы! Вот так штука.

Мой возраст называется «ягодка опять». Хороша ягодка! Я и в цветочках не отличалась большим очарованием, а в период превращения в ягодку и в ягодной фазе не припомню, чтобы кто-то жаждал меня отведать. Ну, а повторное плодоношение – смех и слезы. Я никогда не была женщиной в том смысле слова, который в него вкладывают. Как и бабушка. Я не знала удовольствий в преображении физиономии путем косметических ухищрений, в умащении себя маслами и кремами, не благоухала духами, не сходила с ума от тряпок, туфлей, сумок, не говоря уж о побрякушках. Помню, как Муза, собираясь в театр или в гости, час-полтора одевалась, причесывалась, прихорашивалась. А я в подобных сборах могу соревноваться с солдатом. Но с бабушкой я себя не сравниваю. У бабушки было другое счастье, и, на мой взгляд, более полноценное, чем счастье быть женщиной. Хотя ее об этом уже не спросишь…

Не знаю, хотелось ли мне нравиться? До замужества, наверное, хотелось. Я подкрашивалась, подмазывалась, чего сто лет не делаю, радовалась обновкам.

Тихонько закрыла дверь на ключ и, стараясь не шуметь, словно кто-то мог меня застукать за чем-то недостойным, вывалила тряпки из платяного шкафа прямо на пол. Села среди них и стала разбираться. Во-первых, их было не так уж много, во-вторых, это была одежда, которую я давно не носила. Вырез на блузе показался слишком большим, на юбке сломалась молния, а на трикотажной кофточке следовало поменять пуговицы, да все недосуг было, а пуговицы я даже купила когда-то. Порылась в швейной коробке, нашла и молнию, и пуговицы. Примерила блузу. Пожалуй, сгодится. Лицо! Дмитрий говорит, что я похожа на Музу. Это верно. Как недружеский шарж.

А ведь у меня даже ухажер есть. Многолетний поклонник, сослуживец. Мы в одном институте учились, но он на два курса старше. Замечательный человек, симпатичный, добрый и теплый, как валенок. После ухода Игоря он старался меня как-то подбодрить: то яблоко на столе найду, то цветок, а то повадился приносить какие-то дурацкие фигурки белочек: белочка в кухонном фартуке с поварешкой, другая – в медицинском колпаке со стетоскопом, бельчиха с бельчатами и т. д. Меня это раздражало, и однажды я спросила, то ли грозно, то ли обреченно, зачем он это делает. Разумеется, я знала зачем – утешить меня хочет. А он ответил:

– Ты на белочку похожа.

– Ага, такая же горбатенькая, с толстыми короткими ручками…

Он пожал плечами, словно я сморозила глупость и нелепицу.

– Не грусти, старуха, – сказал он, бросив на меня извиняющийся взгляд, и прижал пальцы к губам, будто стер сказанное. Он знал, что я ненавижу, когда ко мне обращаются «старуха».

Смешной и трогательный валенок. Некрасивый, но глаза говорящие, словно просят прощения, ласки и внимания. Вдовец. Валька угрожала: «Если ты сейчас же не устремишь свои помыслы к нему, я сама устремлю!» Почему-то я не устремила. А было бы здорово полюбить его без памяти, он бы не обманул ожиданий, если бы таковые были. Но вообразить даже на миг, будто я прикасаюсь телом к его голому торсу, к груди, волосатой или безволосой… Бр-р-р!

20

В третьем ящике комода обнаружили икону: Богоматерь с Младенцем. Я эту икону знаю, но давно не видела. Она не семейная. Из семейных реликвий сохранилась лишь старая прабабушкина Библия, самая обычная, в коленкоровом переплете, корешок кожаный, потертый. Икон не осталось. А эта оказалась с моей бабушкой, когда их с тетей Надей в январе сорок второго года откопали из-под завала в разбомбленном доме на углу Большого и Ординарной. Кому она раньше принадлежала? В общем, Богоматерь-заступница, спасительница, икона с биографией.

Мы сняли с антресолей деревянный штатив, старый, громоздкий фотоаппарат и пять небольших фанерных ящиков со стеклянными пластинками негативов. Каждый негатив в бумажном конвертике. Посмотрела на свет стеклышки из одного ящика, из другого. Когда-то я консультировалась: чтобы сдать негативы в архив, нужно их аннотировать, то есть написать к каждой пояснение: что, где и когда снято. Пометки с этими данными были на редких конвертиках. Позвонила Ситнику, сообщила, что могу отдать фотоаппарат, судя по всему, очень старый: фанерные стенки, между ними гармошка, а спереди объектив, а также стеклянные негативы. Ужасно обрадовался, говорит, никаких аннотаций не надо, на днях пришлет помощников – ребят из ближней школы, они все заберут. На каждом ящике я написала фломастером «Николай Казачинский».

Последние остатки дедушкиной жизни готовы к выносу. Если Муза опамятуется и узнает, что я сплавила негативы, никогда мне не простит. А ведь то, что я сделала, единственная возможность их сохранить.

Потом пришла Канунникова. Дмитрий засомневался, стоит ли ему показываться, но я сказала, что представлю его двоюродным братом. Канунникова нашего с Дмитрием возраста, холеная, благоуханная, на груди монисто с монетами, крестами и камешками, на руках кольца, все серебряное, с бирюзой и кораллами. От бабушкиных рисунков она пришла в экстаз. Грудь вздымается, монисто шевелится, как живое. Стали письма разбирать. Как я предполагала, она знала лучше меня, кто и о ком пишет, что интересно, что нет. От еды отказалась, выпить кофе согласилась. Мне не понравилось, что она все время на Дмитрия пялилась и кокетничала с ним. Он был сдержан, вежливо и впопад отвечал на вопросы. В первый момент мне показалось, что она приметила в нем нечто необычное. Конечно, приметила, но совсем не то, что он из позапрошлого века (не дура же она!), а другое: обходительность, несовременную учтивость, интеллигентность, искренность, простоту, да что говорить, обаяние человеческое и мужское… Он ее прямо загипнотизировал, и меня это нервировало. Я чувствовала: все, что она говорит, – для него, смеется – для него, и глубоко дышит, чтобы монисто побрякивало, и пальцами играет, унизанными кольцами – все для него.

Стали рулон с холстами разворачивать. И тут с Канунниковой случился припадок восторженной экзальтации. Там оказался пейзаж без даты, который она тут же датировала тысяча девятьсот сорок пятым годом. Она вопила, что эта работа относится к диптиху «Послевоенное», который на наших глазах превратился в триптих, потому что этот холст – его третья часть.

Я и раньше не понимала, с какой стати она обозвала два пейзажа «диптихом», и с «триптихом» тоже не ясно. Почему написанные в одной манере пейзажи – «триптих», а не серия? А если найдется похожий четвертый, пятый и т. д. Надеюсь, не найдется. Я ненавижу эти пейзажи, в них сошлось все, что я так болезненно воспринимаю в Петербурге. Нездоровье и тоска.

Репродукции двух жухлых, депрессивных пейзажей, совершенно не характерных для бабушки, можно увидеть в журнале «Искусство Ленинграда» вместе со статьей Канунниковой. Она преподносит их как свое открытие. Нашла она их в Алма-Ате, где много бабушкиных картин, потому что бабушка была там в эвакуации и потом оформляла какие-то спектакли в тамошнем театре и дарила городу свои работы. Одну картину Канунникова обнаружила в картинной галерее, а вторую, родную сестру первой, откопала в частной коллекции. На ней стояла дата: «1945». Следовательно, и первый пейзаж можно датировать этим годом.

Странными были пейзажи, словно не бабушкиными. Она любила сочные краски, а эти холсты были написаны в ржаво-коричневых и грязно-синих тонах и изображали очень мрачную фабричную архитектуру. Не было здесь ни намека на деревья, воду, и почти не было неба, а незначительные его лоскуты, неприкрытые объемами зданий, были похожи на клубящееся месиво невесть чего. Холст, найденный нами, такой же: городской пейзаж, создающий ясное ощущение поздней промозглой и бесснежной, обморочной осени.

Канунникова рассказывала о своем открытии Дмитрию так, словно уже сочиняла новую статью о находке недостающей части триптиха.

– Эти картины, написанные плотно, землистыми красками, появились как переживания тягот войны, а также потому, что у художницы не было красок, – торжественно вещала она.

– Тогда почему в том же сорок пятом году были написаны воздушные светлые пейзажи? – спросила я гнусным голосом.

– Видимо, светлые, яркие картины писались еще в Алма-Ате, а, вернувшись в Ленинград и увидев, что с ним стало, она создала мрачные картины теми красками, какие нашлись.

– Вернулась она в Ленинград в сорок четвертом году.