Иногда в поле зрения возникал берег, и я с тоской смотрел на твердую землю, где пространство столь обширно, где тишина может быть глубокой-глубокой. Моя пытка усиливалась от того, что я не имел никакой возможности уединиться. Я прыгнул бы с яхты и добрался до берега, если бы был в состоянии до него доплыть. Наконец, мы сделали остановку: маленькая бухта, три или четыре дома, ресторан с несколькими комнатами — как раз то, что мне требовалось, чтобы покинуть компанию моих добровольных мучителей. Они оставили меня на скалах и, рассердившись, тут же поплыли дальше.

У меня не было никакого плана. И мне было безразлично, где продолжать свой «отдых»: мне важно было только не находиться больше на яхте. Но возвращаться в Париж я тоже не хотел: у меня возник бы сильный соблазн позвонить моей возлюбленной или — кто знает — броситься в машину, чтобы успеть на последние представления. А тут, в этом месте, настолько чужом, что никакие воспоминания не связывали меня с моей подругой, в этом месте, тем самым напоминавшем мне о том мире, в котором мне предстояло теперь жить, я чувствовал себя, по крайней мере, в безопасности.

Комната над бистро, которую я занимал, выходила на балкон, нависающий над террасой и над полдюжиной зонтиков. Чуть дальше, под платанами, весь вечер сменяли друг друга на своей песчаной площадке игроки в шары. Стены вокруг меня были побелены известью. В одном из углов, над маленьким туалетным столиком, висело зеркало. Напротив моей кровати с железными прутьями, пружинная сетка которой будила меня своим скрипом всякий раз, когда я думал, что наконец-то обрел сон, была приколота к стене старая афиша железнодорожной магистрали Париж — Лион — Средиземноморье, изображавшая вокзал в Антибах: вместе с зеркалом эта афиша составляла единственное украшение комнаты. Шкаф из болотной сосны и деревянный стол, выкрашенный, как и приставленный к нему стул, в небесно-голубой цвет, довершали меблировку помещения. Я проводил там жаркие часы дня, купаясь в своей ностальгии, как в старом поту. Слава Богу, в комнате не было телефона, и я повторял, как заученную молитву, не беспокоясь больше об его смысле, свое драконовское решение, запрещавшее мне спускаться в зал, чтобы попросить разрешения оттуда позвонить. Поскольку балконная дверь была открыта, я слышал голоса клиентов, сидевших на террасе или игроков в шары. Эти беседы, эти отзвуки голосов, казавшихся удивительно близкими, усиливали мое ощущение одиночества. Теперь я воспринимал весь мир, от балкона и до самой бесконечности, лишь как тягостное вторжение. Все, что не было воспоминанием о моей возлюбленной, теперь казалось мне враждебным. Но мысли о ней тоже не приносили мне ничего, кроме новой пытки. Хотел ли я излечиться от своей страсти? Я лишь наказывал себя за то, что не был любим.

Мне не хватает смелости. Мне всегда не хватало той энергии, которая обычно позволяет другим развязывать узы, которые их душат. Я же способен только на героические и непоправимые решения, о которых я начинаю жалеть уже через час, ибо они были приняты вопреки моей воле только для того, чтобы наказать себя за трусость. Моя жизнь полна ловушек, которые я сам себе расставил в те минуты, когда разыгрывал перед самим собой комедию, в которой у меня была роль решительного человека.

Место, где я оказался, значило для меня совсем мало: я бы не узнал его на карте. Я сидел там, как те кошки, что забираются на самую высокую ветку дерева, а потом не знают, как спуститься вниз. По вечерам кое-какие корабли бросали за скалами якоря. Корабли, как тот, что привез меня, корабли с людьми, говорившими, должно быть, о проходящей любви, о женщинах, которые вас покидают или утомляют, о слишком коротких отпусках…

У меня же была одна-единственная мысль, одна-единственная цель: вся моя воля была направлена на то, чтобы удержать себя и не ринуться стремглав к первому попавшемуся телефону, чтобы не набрать запретный номер. Потому что моя возлюбленная изменяла мне? Сегодня я пытаюсь поверить в то, что, быть может, ничего и не было; ведь достаточно вспомнить, насколько она была лишена каких-либо желаний. Но гораздо чаще мне приходит в голову мысль, что это ее равнодушие к самой себе, это ее странное забвение только что полученного удовольствия заставляли ее, скорее всего, соглашаться даже на то, чего она не желала. Ее воображение погружалось в какое-то оцепенение всякий раз, когда к ней приближался мужчина. Она не отвергала авансов, ибо, чем более ясным было предложение, тем менее она казалась способной понять, что же ей предлагают. Но если беспечность ее воображения лишала ее защиты или, во всяком случае, лишала ее той притворной внешней стыдливости, что встречается обычно у женщин, то временная летаргия в ней того, что принято называть «нравственным сознанием», никоим образом не влекла за собой сна плоти. Казалось, она не сохраняла никаких воспоминаний о прошлых удовольствиях, и эта чудесная амнезия возвращала ее полную девственность после каждого из наших объятий. Поэтому каждое последующее объятие заставало ее тело младенчески нетронутым, отчего удовольствие лишь усиливалось, становясь постоянно обновляемым сюрпризом.

Эта особенность немало способствовала моей привязанности к ней: каждую ночь я насиловал ее вечную чистоту, отчего она испытывала всегда одно и то же удовольствие, не совсем чистое и потому особенно острое, всегда отражавшееся в одном и том же удивленном ее взгляде, который сводил меня с ума.

Мысль об этой чудесной покорности и еще столь недавних удовольствиях преследовала меня всю ночь. По сути дела, ностальгия, порождаемая этими воспоминаниями, не была бы такой уж жестокой и я вскоре покончил бы с ней, вернувшись к моей возлюбленной, обладать которой мне пока еще никто не запрещал, если бы сладостные картины, не дававшие мне уснуть, не превращались в кошмар: все удовольствия, которые это тело доставляло мне, сейчас доставались другому мужчине, другой, а не я, без ограничений распоряжался этой плотью. Отныне я видел свою возлюбленную в объятиях ее партнера, в которых я сам же ее и оставил. Пытка, которую я испытывал, являла собой оборотную сторону некогда испытанного наслаждения: это были точно такие же объятия, точно такое же смешение пота, точно такие же стоны, но производимое ими впечатление было несравненно более сильным. Неужели мы настолько более склонны к страданию, чем к удовольствию?

Ночь тянулась бесконечно долго, она оказывалась гораздо более длинной, чем все те ночи любви, которыми мы располагали совсем еще недавно. Когда небо начинало светлеть, отвратительная тень моего былого счастья уходила вместе с его видениями, я погружался в какую-то нерешительную дремоту, похожую на тонкую перегородку, которая едва отделяла меня от наступающего дня, и первые звуки рассвета откликались эхом в этом полусне. Но тут возникали новые кошмары, еще более ужасные, чем ночные. Я вспоминал того типа с вокзала, которого видел всего лишь несколько месяцев назад и с тех пор не мог забыть его лица. Появлялись также и другие мужчины, которых она встречала каждый день: партнеры по сцене, незнакомые мне друзья, о которых она всегда говорила сдержанно, и особенно люди, имевшие над ней власть, те, которые могли заставить ее предстать перед ними якобы для того, чтобы дать ей роль в какой-нибудь комедии, от которых ей, как она сама мне говорила, часто приходилось защищаться. Все эти мужчины овладевали ею и наслаждались ее плотью, отдавшейся им с таким безразличием, словно в нее вносило жизнь только их собственное желание, анонимное и странное, желание на мрачном празднике бесцельного удовольствия.

Я оставил свою возлюбленную посреди ночи. Я бежал, когда она спала, но это была своеобразная реплика, брошенная в пылу спора. Я ушел, ибо не нашел других слов. Теперь мне оставалось лишь мучительное молчание, на которое я обрек сам себя. Мне хотелось бы думать, что она страдает от моего отсутствия. Я готов был бы тогда все ей простить, забыть о своих подозрениях, поверить в невероятное. Я покинул ее, чтобы вынудить ее сказать, что она любит меня, что я ей нужен, но она хранила молчание, и это молчание становилось последним словом в нашем споре. Я просто-напросто оставил ее наедине с ее любовником, и она даже не задумывалась о том, что я испытываю сейчас. Желание, которое проявлял тот или иной мужчина, — неважно, кто именно — оказывалось столь же значительным, столь же настоятельным, как и моя любовь к ней, и она, таким образом, как бы раздваивалась, подчиняясь логике, некой справедливости, наивной и в то же время дьявольской.

Мне казалось, что прежде она меня немного любила, что мне удалось затронуть какие-то струны ее души. От этого мало что осталось. И уже мое присутствие больше не сковывало ее, не мешало ей отдаваться другим. В общем-то она никому не отдавала предпочтение. Она также не могла выбрать мужчину, как одежду в магазине. Нужно было, чтобы это решили за нее. И этого ей было достаточно. Единственная воля, с которой она считалась, была чужая воля, воля, заставлявшая ее существовать, воля, благодаря которой она обретала плоть, но, увы, только в постели.

Я ушел. Я был бы тысячу раз прав, чтобы сделать это, если бы имел достаточно мужества по-настоящему покинуть ее: в ней же ничего не осталось от моей любви. Я растворился бы, как мираж, ибо я существовал лишь в те мгновения, когда находился перед ней. Наш разрыв не был бы слишком серьезным. Он не был бы ничем. Но, разумеется, эта мысль была для меня невыносима. Неужели моя страсть существовала для нее лишь в ту минуту, когда я говорил ей о любви, лишь в той фразе, которую я произносил? Неужели минутой позже от этого не оставалось ничего, даже воспоминаний? Вот я и ушел! Я стер себя самого, как стирают резинкой помарку. Она не желала этого. Тем паче она не ожидала моего возвращения.


На тебе было легкое красное платье, тонкие бретельки которого сползли с плеч, когда я прижал тебя к себе. Ты сказала мне, смеясь, что я сжимаю тебя слишком сильно, но я невольно прижимал тебя к себе еще сильнее от счастья, которым наполнял меня твой смех. Я снова находился рядом с тобой. Мои героические решения были отброшены навсегда: я не сохранил о них даже воспоминания. Я сжимал слишком сильно? Из-за крушения моей воли даже мои руки перестали меня слушаться. Я целиком отдавался своему счастью, прекрасно понимая, что скоро ты выведешь меня из этого состояния опьянения, и осознание этой предстоящей слабости духа лишь усиливало мое наслаждение.

У меня оказалось слишком мало времени, чтобы вкусить его по-настоящему, потому что, отвечая на мои поцелуи и на мои ласки, ты сказала мне, что тебе уже пора идти в гримерную, чтобы подготовиться к представлению. А может, я тоже прошел бы с тобой, хоть один раз? Конечно же нет! Разве я не знал о том, что тебе необходимо остаться одной хотя бы за час до поднятия занавеса, чтобы сосредоточиться и «войти в образ»? Я смотрел, как ты бежала по улочке, ведущей к замку. Прежде чем исчезнуть, ты обернулась и помахала мне рукой. Я медленно спустился к нашей маленькой гостинице. Там меня поджидала наша хозяйка. Она узнала мою машину, стоявшую перед калиткой, и обрадовалась моему возвращению. Она выглядела более довольной, чем ты. Во всяком случае, она хотя бы заметила мой отъезд.

Она говорила мне об успехе пьесы и о моей «очаровательной актрисе», такой невинной и трепетной, что она стала любимицей всей деревни. «Невинной?» — переспросил я. «Да, невинной», — настаивала дама.

Она не ошибалась: есть такой уровень невинности, который как бы граничит с порочностью. Уровень, начиная с которого стираются грани между добром и злом. И потом, для того, чтобы соблюдать правила поведения, чтобы щадить других, чтобы уважать саму себя, нужно хотя бы верить в то, что жизнь может иметь смысл, а ты в это не верила. Так что ты не обманывала меня. Ты ничего мне не обещала. Ты была неспособна взять на себя какие бы то ни было обязательства. Что же касается меня, то, положив конец пытке твоим отсутствием, я тем не менее осознавал, что сделал это лишь для того, чтобы вновь повенчаться с печалью от вечной неопределенности, вечной неуловимости твоего присутствия. Ты встретила меня без удивления, но и не выразила особой радости, словно я никогда не уезжал, или словно ты ждала, чтобы я исчез навсегда.

Наша любительница роз, наша хозяйка (которая прекрасно понимала, что что-то разладилось между писателем и очаровательной актрисой) никак не могла закончить с выражением своей радости и своего облегчения. Я относился к ней очень хорошо и был доволен, что мое возвращение доставило ей такое удовольствие, но близился час спектакля, и мне пришлось прервать ее поздравления и добрые пожелания. Я охотно остался бы с ней подольше. Эта милая и простодушная женщина распространяла вокруг себя запах роз. Мне не очень хотелось смотреть пьесу, видеть тебя в объятиях моего соперника, пусть даже только на сцене. Но я все же должен был отправиться в театр. Актриса не простила бы мне, если бы я отказался смотреть, как она играет: это была единственная вещь, имевшая для нее значение, и я непременно должен был сказать, что ее игра была восхитительна. За дни моих страданий я понял, по крайней мере, одну вещь: отныне между тобой и мной не могло быть и речи о нелицеприятных истинах.