Потом наступила наша последняя зима. Даже еще теша себя иллюзией, что мы по-прежнему живем вместе, мы уже носили траур по нашей истории. Ты была очень внимательна ко мне, очень нежна, как это бывает в минуту прощания. Ты больше не боялась слов любви. Твои сновидения уносили тебя дальше обычного, и сон стал более спокойным. Наша любовь стала еще более нежной, чем в былые времена, но мы отдавались ей так полно, с таким странным и болезненным сладострастием, уже как бы в память друг о друге, как бы обнимая человека, которого не стало.

Наступила и минута прощения: ты больше не вызывала во мне ревности, ибо было ясно, что я тебя потерял. И ты тоже больше не заводила разговоров о женщинах, которых я когда-нибудь повстречаю: ты оставляла последнее слово за ними. Наши чувства обрели, наконец, ту чистоту, которой ты не находила в них прежде. Для этого понадобился окончательный приговор, вынесенный нашей любви.

На какое-то время я перестал страдать. Мы оба успокоились. Наша страсть окрасилась в угасшие цвета ностальгии. Остался лишь букет бессмертников: так ты уничтожала то, что слишком боялась потерять. Какой насмешкой выглядели наши ссоры и наши сцены ревности по сравнению с этим миром, с этим счастьем, которые мы заметили тогда лишь, когда поняли, что они исчезают!

Чего бы я только не дал несколько месяцев назад, чтобы наверняка знать, изменяла ли ты мне, и с какого времени, и с кем? Чего бы только не отдала ты за то, чтобы поддерживать во мне беспокойство обманутого любовника, чтобы укрыться в нем от мысли о моей собственной неверности? Неужели мы с тобой и в самом деле были этими, не знающими снисхождения противниками? Несомненно! И мы стали бы таковыми снова, в тот самый момент, когда бы нам пришла в голову мысль, что, может быть, наша история еще не совсем закончилась.

Но теперь мы испытывали друг к другу снисходительность, которую, может быть, люди обнаруживают по отношению к умирающим. Мы еще любили друг друга, но уже с оттенком безразличия. Между нами не было больше ни ставок в игре, ни подлинного страдания, остались только сожаление и ностальгия. Подошла к концу наша история двоих, которых, в общем-то, уже не было.

Мысль о твоих возможных изменах теперь терзала меня меньше. Я слишком хорошо понимал твои побудительные причины. Лучше бы я их не знал.

По правде говоря, наши ссоры, наши страдания вовсе не были столь уж незначительными. Только в последние мгновения любви можно стать рассудительным и великодушным: страсть лишена снисхождения. Она эгоистична, несправедлива и не стремится ни к какой истине. Она состоит именно из того, что нас разделило. Я любил тебя так же, как в первый день, но я слишком отчетливо понимал, что мне не удастся тебя сохранить, и лишь какое-то оцепенение смягчало страдание, которое вызывала у меня эта мысль.

Осознание того, что наша история движется к концу, смешивалось с воспоминаниями о моих прошлых ошибках, с чувством моей неполноценности, моей трусости и навязчивой мыслью о моей неспособности быть счастливым. Вроде бы ты еще не ушла, вроде бы все еще оставалась со мной: каждое утро я просыпался рядом с тобой, ты мне улыбалась, мы обнимались, и тогда я говорил себе, что моя горечь и тревога, охватывавшая меня тогда, были знаком того, что я не могу быть счастливым, что я никогда не смогу быть счастливым. Эта боль была не такой острой, как муки ревности или как щемящая тоска во время нашей краткой разлуки. Мне даже казалось, что я уже никогда не перестану его испытывать, это глухое покалывание боли. Я чувствовал, что эта боль всегда будет сопровождать меня, давя все сильнее и сильнее, не давая мне больше отдыха: мое страдание сделалось терпимым лишь для того, чтобы спокойно и неотступно преследовать меня до самого последнего вздоха.

Я пытался работать, пытался завершить новый роман и закончить работу над заказанным мне посредственным сценарием, который мне заказали в то время, когда ты ждала у телефона звонка, который позволил бы тебе тоже перевернуть очередную страницу твоей собственной жизни. Но проходили недели, а свидания тебе не назначали. Ты ничего мне не говорила. А я не решался тебя расспрашивать. Не рассказывал я тебе и о своей работе — ни о романе, ни о той дурацкой истории, которую сочинял для кино и которая, согласно контракту, должна была лишь подчеркивать очаровательные данные одной известной актрисы: каждому свое унижение, думал я, а так как то унижение, которому я подвергался в то время, в лучшем случае могло лишь усилить твои переживания, я тщательно избегал тебе на что-либо жаловаться.

Если я по рассеянности оставлял дверь своего кабинета приоткрытой, ты закрывала ее. Ты не хотела знать, что я пишу, что я подписал контракт, что выбрали меня, именно меня, не хотела, потому что все это лишний раз подчеркивало, что в тебе не нуждаются. Злой рок в который раз превращал нас в противников.


Блестящее светило, для которого я работал, спустилось однажды со своего небосвода: оно снизошло оттуда, чтобы бросить взгляд на мою рукопись. После чего я был вызван для того, чтобы выслушать мнение оного. Я еще никогда не приближался к «божественной» актрисе, интересы которой обычно представляла могучая когорта из деловых людей и адвокатов. Я был принят в большом особняке на улице Кастильоне, где она принимала гостей, поскольку ее настоящий адрес хранился в тайне, особенно от тех несчастных, которые поклялись обожать ее до последнего вздоха и готовы были убить ее, чтобы уберечь ее от других мужчин.

В течение часа, который мы провели, обсуждая мою работу, актриса не произнесла ни слова: двое или трое докторов права из числа ее «телохранителей» специально озвучивали ее мысли, подлинность которых она иногда удостоверяла кивком головы. Я не мог определить, видела ли она меня из-за своих очков с темными стеклами, смотрела ли она вообще изредка на что-либо. Покинул я этот мавзолей на улице Кастильоне с чувством пробуждения от дурного сна.

Впечатление у меня оказалось настолько сильным, что мне захотелось поделиться им с тобой: я по наивности рассказал тебе о своем свидании с воплощением Славы и попытался объяснить, какое тоскливое чувство возникло у меня от контакта с этой бесконечно одинокой особой. Я возбужденно расспрашивал тебя: действительно ли я встречался с великой актрисой, которой ты стремилась подражать? О такой ли судьбе ты мечтала? Я рассказал тебе о темных очках и о нервном тике, от которого дрожали руки «божественной», об этом единственном доказательстве того, что она жива. Я рассказал тебе о небольшой орде адвокатов, потихоньку пожиравших то, что осталось от ее тела. Неужели женщина, которую я любил, и в самом деле стремилась превратиться в нечто подобное?

— Ты просто хочешь отбить у меня охоту что-либо делать, — ответила ты. — Сейчас это самая большая актриса, и ты очень доволен тем, что смог увидеть ее. Я уверена, что ты пытался ухаживать за ней.

— Это за ее адвокатами нужно ухаживать.

— Но ты ведь хотел бы переспать с ней.

— Разумеется! Из тщеславия!

— А я, я всего лишь обуза, которая тебе мешает. Признайся: если бы тебе представилась возможность, ты бы немедленно бросил меня ради этой женщины.

Твой взгляд сквозь слезы, затуманившие твой взор, напоминал вечерний отблеск солнца, гаснущий в дождевой луже: ты с вызовом предлагала мне идти к той, с которой я предал тебя. Мол, именно ее я любил, ибо она меня вдохновляла, ибо это ведь для нее я писал сценарий.

Я даже не пытался возражать. К чему было что-то опровергать, приводя доводы в пользу своей верности, или заводить речь о деньгах, которые мне платили за эту работу? Да, я просто-напросто предавал тебя и лишь усугубил бы свою вину, пытаясь оправдаться: разве вообще все мужчины, изобличенные в неверности, не пытаются обычно очернить свою соучастницу?

Я писал для другой, именно для той, о которой столько говорили и которая отрывала от тебя кусочек твоей личности, чтобы пустить и его тоже на изготовление себе шлейфа популярности. Я писал для той, каждая новая крупица славы которой была чем-то вроде отнимаемой у тебя надежды. И не имело никакого значения то, что эта работа роскошно оплачивалась, или то, что она вызывала у меня скуку: ты знала, что твоя соперница была могущественна и что побеждала тебя перед лицом всего человечества, распростертого у ее ног. А раз так, то ты не удивлялась тому, что она забирает у тебя твоего спутника, что она просто обворовывает тебя, отнимая у тебя все, вплоть до самого твоего существования. Я согласился работать над этим сценарием только из-за огромного гонорара. Ну а это доказывало только то, что я продажен. Это наглядно демонстрировало, что та женщина могла все купить, что при такой ее власти ты просто не существовала.

Ты неподвижно стояла напротив меня, окаменелая от такого унижения. Ты уже больше не находила слов, которые могли бы передать степень моего предательства и твоих страданий. И из всех средств выражения у тебя остались только непослушные, дрожащие губы.

И тогда ты предположила, что не хочешь больше быть актрисой. Ты слишком долго ждала возможности начать наконец существовать!

Ты мечтала лишь о том, чтобы стать образом, всего лишь иллюзией, удовлетворяющей чьи-то желания. Но эти желания были бы зеркалом, в котором ты всегда искала свое отражение.

Какие аргументы я мог против этого привести? То, что «Божественная» с улицы Кастильоне, которой ты так завидовала, обнаружила в зеркале лишь собственное небытие, собственную пустоту? Да, но тем не менее я писал для нее, я, утверждавший, что люблю тебя! Я поставил себя на службу этой пустоте и не пытался ничего сделать для тебя. И тут ты, наконец, поняла, слишком поздно поняла, что даже твой любовник не верит в тебя.

Но в этом случае тебе нужно было выбирать какое-то другое ремесло, вот только какое? Ты спрашивала мое мнение почти таким же тоном, как если бы речь шла о выборе платья для вечеринки: ты сердилась на себя, что тебе приходится спрашивать меня о столь незначительном деле, не так ли? Ты боялась прервать мою работу, отныне предназначавшуюся лишь для возвышенного создания с улицы Кастильоне.

Разумеется же, ты спрашивала меня только для того, чтобы оторвать меня от работы. Ты чувствовала бы себя не столь покинутой, даже если бы внезапно застала меня в объятиях другой женщины. Все же ты перестала меня упрекать. Ты уступила: я имел право писать для другой, поскольку ты, ты сама ни в чем не преуспела.

Но все-таки у тебя была твоя «приличная внешность»: от театра, от прежних честолюбивых замыслов у тебя осталось только это, что позволяло надеяться, что тебя наверняка примут продавщицей в какой-нибудь парфюмерный магазин или регистраторшей в отель. Ты интересовалась моим мнением: подойдешь ты хотя бы на эти должности? Конечно, это были весьма скромные должности. Это были второстепенные роли в жизни, но ты же теперь прекрасно понимала, что тебе больше уже не стоит надеяться на что-либо другое.


Она входила ко мне в кабинет и с игривой печалью показывала мне объявления в газетах: на этой неделе требовались телефонистки, агенты по продаже энциклопедий или вот еще кассирша в большой магазин. И она спрашивала меня: какая из этих ролей подходит ей лучше всего? Я должен был иметь мнение на этот счет, коль скоро я писал роли для других.


Мы встретились в театре, вспоминала она. Там репетировали какую-то пьесу Мариво. Она не играла в той пьесе. Она больше не будет играть ни в какой пьесе, она достаточно долго ждала. Теперь она знала, что ее черед не наступит никогда. Никогда! Вот если бы я действительно любил ее, говорило мне ее отчаяние, то я писал бы для нее. Мне не было бы нужды кому-то ее навязывать — достаточно было бы того, что роль написана специально для нее. Она верила в некое предопределение. Она думала, что стоит по-настоящему захотеть — и все к тебе придет. Да, мы встретились в театре, но по недоразумению: помнил ли я? Она приняла меня за кого-то другого: наверное, я просто не должен был бы там оказаться. Но и она сама не должна была бы входить ни в тот театр, ни в какой другой, ни в тот день, никогда! Это была ошибка ее жизни. Ее место было за кассой, за прилавком, но никак не на сцене: ей никогда не удастся заполнить собой такое огромное пространство!

Теперь она вставала рано. Она надевала свитер, набрасывала манто и бежала покупать газету. Ближе к полудню я находил ее на канапе в гостиной. Она была по-прежнему в манто. Газета, открытая на странице объявлений, валялась на полу. Она медленно раскачивалась туда-сюда, пристально глядя перед собой в окно. Два-три объявления были обведены красными кружками. Она, конечно, уже позвонила. И записала час назначенной встречи на полях газеты. Она говорила, что сейчас примет душ, оденется и отправится на собеседование, но часто назначенный час уже был в прошлом: она не замечала, как бежит время.

Я садился рядом с ней, и она продолжала пристально смотреть в пустоту. Она что-то бормотала, не обращая внимания на мое присутствие, которого она, должно быть, просто не замечала: было такое ощущение, что она раскладывает по полочкам свое страдание, скрупулезно подсчитывает его составляющие, делая это со всей присущей ей добросовестностью. В такие минуты она находилась от меня бесконечно далеко. Почему я позволял ей уходить так далеко? — спрашивала меня газета, лежащая у ее ног. Я пытался заключить ее в свои объятия. Она с безразличием позволяла мне делать это. Я прижимал ее к себе, но все ее существо оставалось где-то в стороне. При этом я пытался сказать ей, что не надо терять присутствия духа: очень скоро, через несколько недель, и уж совершенно точно, через несколько месяцев, она снова, как прежде, окажется на сцене. Нужно было только потерпеть. Она ничего не отвечала: кто это смел говорить ей о терпении? Тот, кто бросил ее? Тот, кто писал для другой?