Гюи Шантеплёр

Невеста „1-го Апреля“

Роман

Часть первая

I

Большая дорога, уже совершенно белая, пылилась на мартовском солнце. Мишель Тремор перешел через ров, заросший терновником, и углубился в лес, вступив на тропинку, которая спускается к круглой площадке Жувелль и лениво задерживается в грациозных, нежных извилинах до слияния с ней.

Деревья, покрытые бледной зеленью, готовою поблекнуть при первом заморозке, сохраняли еще свои зимние силуэты и выделялись на небе легкими, воздушными линиями, как бы начерченными в минуту грез каким-нибудь японским художником, очень утонченным и отчасти химеричным. В траве, покрытой звездами анемон, „более пышно одетыми, чем Соломон во славе своей“, прошлогодние листья лежали распростертые и может быть покрывали своим коричневым покровом скелеты птичек, не вынесших стужи. Между тем, неясный шум пробуждения исходил из земли; невидимые крылья рассекали воздух или трепетали в кустарниках; испарения из бесчисленных, нераздельно слившихся ароматов, распространялись вокруг и казались вестниками какой-то блаженной страны… Из этого маленького мирка, которого коснулось разрушение, где уже трепетала новая жизнь, из этого неясного ропота, чириканья вокруг свиваемых гнезд, шума источников и ручейков, треска неожиданно сломившейся сухой ветки, из этого живительного дыхания, в котором вероятно соединялось благоухание расцветших утром цветов с тяжелым болотным запахом какого-нибудь погибшего растения, медленно распадающегося в прах, из всего этого сложного окружающего исходила могучая прелесть. Это была меланхолия исчезающих вещей, нежное очарование их бренности, соединенное с торжествующей радостью, с ясным величием их вечного возрождения.

Это очарование чувствовалось сильно, хотя бессознательно, Мишелем Тремором, который быль скорее мечтателем, чем аналитиком в обычном смысле слова.

В первый ясный день он вырвался из квартиры, в которой жил ежегодно по 3–4 месяца на улице Божон, где ему приходилось отчасти поневоле, в силу обстоятельств смешиваться с парижской жизнью, и он с наслаждением поселился в Ривайере. Здесь он имел обыкновение скрываться после зимы, или между двумя путешествиями, чтобы поработать или передохнуть в стенах своей старой башни Сен-Сильвера.

Шесть или семь лет тому назад Мишель нанял башню Сен-Сильвера на один сезон, затем приобрел ее в собственность. Этот единственный уцелевший остаток исчезнувшего замка соблазнил молодого человека поэзией гордой дряхлости и имел в его глазах двойное преимущество тем, что не был слишком отдален от Кастельфлора, летнего местожительства его зятя, не будучи в то же время настолько близко, чтобы следовало бояться слишком частых набегов его светских знакомых, которыми ему угрожала, смеясь, его сестра.

Прелестный уголок — Ривайер! Две тысячи душ — самое большее, чистенькие домики и цветущие сады вокруг церкви, изящной как игрушка, затем леса, поля, ручьи, ключи, и повсюду, в окрестностях, не считая Кастельфлора и Прекруа, самых значительных владений этой местности, изящные виллы, кокетливые маленькие замки, сидящие у воды или взгромоздившиеся на вершину пологого холма… Ничего грандиозного, даже ничего очень оригинального, но грация, радостное спокойствие и что-то такое привлекательное, интимное и очаровательно-свежее, отличающее деревни Иль-де-Франса.

Мишель Тремор — ученый-путешественник, исследовавший, объехавший несколько стран, вернувшийся на Рождество из Испании и готовый сесть на пароход, чтобы в первых числах мая отправиться в Норвегию, рассчитывая посетить еще несколько других местностей, любил отдыхать взором, утомленным экзотическими видами, на этом мирном горизонте, где Марна отливала на солнце расплавленным серебром и где в ясную погоду рисовались туманные холмы, растушеванные в серовато-голубоватый цвет. И фантастические зигзаги тропинки Жувелль развлекали его, так как они давали ему возможность воспринимать каждый раз по новому, по капризу световых лучей, хрупкую и белую колоннаду одних и тех же берез, величественный, неутешный жест того же самого дуба, струю прозрачной воды, которая с вышины утеса падала капля за каплей на мох тех же самых камней.

Круглая площадка Жувелль — прогалина, где из ниши, прислоненной к стволу бука, улыбалась святая в вышитом платье, с челом, увенчанным звездами, — была его любимым убежищем.

Трава, которую здесь некому было топтать, густо росла под деревьями, огромные ветви которых почти соединялись, образуя купол; подле кустов расцветали первые фиалки, еще без запаха, но желанные и дорогие провозвестницы весны. Мало-помалу ветер совсем стих. Ни одна веточка не шевелилась в воздухе, спокойном, отяжелевшем, чересчур теплом для этого времени года, исполненного неясных обещаний. Мишель бросил на мох свой темный плащ и растянулся со вздохом удовольствия. Одно мгновение он глядел на потемневшее небо, казавшееся серым сквозь переплетенные ветви, затем он открыл книгу, принесенную им с собой, но лишь за тем, чтобы вынуть несколько голубых листиков, вложенных между страницами, на которых выделялся крупными остроконечными буквами изящный женский почерк:

„Милый, дорогой брат.

„Я тебе пишу не с тем, чтобы доставить тебе удовольствие, но с тем, чтобы тебя побранить. Я сегодня утром говорила моему мужу: решительно, болезнь увеличивается. Еще Бетюну куда ни шло ехать запереться в Ривайер с конца марта, так как он там что-то строит в Прекруа… Но я не думаю, чтобы голубятня Сен-Сильвера была доступна украшению. Но тогда?.. Если я не вмешаюсь, братишка, то в один прекрасный день ты проснешься монахом картезианского ордена. Это было бы жаль!

„Ты, значит, скучал в Париже? Нужно было приехать к нам в Канн. Сезон был чудесный! Май Бетюн расскажет тебе о наших карнавальных безумствах. Всего только три недели тому назад она нас покинула со своими малютками, вызванная в Париж, где она находится вероятно и теперь, по случаю болезни одной из своих старых филадельфийских знакомых, мисс Стевенс, проведшей также зиму в Канне… довольно скучной особы! но… однако на чем я остановилась? Ах да, я тебе попросту говорила, что хотела бы тебя видеть здесь. Роберт был бы в восторге от твоего посещения. Климат юга настолько излечил его гортань, что он с жадностью изыскивает случай, чтобы упражнять ее политическими спорами, а ты знаешь, я недостаточно сильна в этом; твой племянник только и клянется святым отшельником Тремором, а у Низетты глаза так и сияют, как только произносится твое имя… Что касается меня, я умираю от желания тебя расцеловать. Вот уже шесть месяцев, как я этого не делала… а мы оба с тобой такие любители писать письма, что до твоего последнего письма мы перекинулись всего тремя письмами в стиле телеграмм. Поэтому ты понимаешь, что у меня есть тысячи вещей, которые необходимо тебе рассказать… Моя голова полна проектов. Не смейтесь, милостивый государь, мне 32 года, я на 14 месяцев старше Вас и чувствую ужасную ответственность; это существование Вечного Жида или пустынника тебе совершенно не подходит, я хочу тебя женить, дорогой Мишель; я даже подыскала тебе жену.

„Почему я не сижу подле тебя, на какой-нибудь изъеденной червями старой кафедре башни Сен-Сильвера, облокотившись на старый стол, заваленный пергаментами. Мне было бы так приятно отвечать на твои вопросы: сколько ей лет, хороша ли она? Ей 22 года, братишка, и она хорошенькая, к тому же ты ее знаешь. Ты ее видел у меня за обедом, кажется 6 лет тому назад. В сопровождении своей почтенной воспитательницы, боготворившей ее и нежно называвшей Занной, она провела в Париже несколько месяцев, чтобы исполнить желание бабушки и изучить более основательно язык, которым там говорят и которому не выучат грамматики. Ты только что вернулся из какой-то варварской страны и собирался вновь отправиться в Бог весть какую. У меня было приглашено около полдюжины человек и между ними твой друг Альберт Даран, читавший нам нечто в роде лекции по археологии, раскопкам, о Саламбо и о стольких скучных вещах, что несчастное дитя заснуло, к великому конфузу уважаемой воспитательницы…

„Ты помнишь, не так ли? Но я сжалюсь над твоим любопытством. Дело идет о дочери мистрис Джексон, о нашей маленькой американской кузине, о той сироте, бабушкой которой была наша тетка Регина. Вот уже во второй раз она осиротела, бедная Занна! ее единственный родственник дядя, усыновившей ее, умер в прошлом году. Она приехала в Канн в декабре с этой старой мисс Стевенс из Филадельфии, знакомой именно с госпожой Бетюн, и сделалась лектрисой этой последней, не столько ради увеличения своих доходов, сколько для того, чтобы чувствовать себя под защитой: странная вещь, когда подумаешь, что речь идет об американке! Эта молодая девушка — сокровище, мой дорогой Мишель! и добрая, сердечная! Правда, небогатая, — ты знаешь, что тетя Регина ничего не оставила, а наследство приемного отца более чем скромно, но что тебе из того? Ты никогда не удостаивал взглядом всех тех особ с прекрасным приданым, которым я тебя представляла… Одним словом, эта прелесть меня покорила, и мой энтузиазм мог бы еще долго говорить по этому поводу, но я жду, чтобы окончить мою защитительную речь, когда буду иметь тебя под моим материнским взглядом. Какое торжество, брат, если бы моему сумасбродству удалось женить мудрость!..

„Кстати, насчет сумасбродства, угадай, кого я видела в прошлый раз в Монте-Карло? Она была проездом, вдова и более чем когда-либо очаровательная женщина. — Франко-русский союз, мой милый, или другими словами графиню Вронскую. Граф умер внезапно от кровоизлияния в мозг, и так как он умер без завещания, красавица Фаустина возвращается в Париж такой же бедной, как в те дни, когда вы вздыхали, ты и она, под сенью Кастельфлора. Это верно, что в продолжение семи лет она имела удовольствие ухаживать за ревматизмами Вронского!

„Я, вполне естественно, воздержалась обратиться с разговорами к этому ненавистному для меня созданию, и все эти подробности узнала от г-жи Вернье, влюбленной в нее. Между нами, мне кажется, Вронский не внушил Фаустине отвращения к браку, — что в высшей степени удивительно, — и у нее большая охота выудить себе нового мужа; и вот, немного утомленная Невским проспектом, она явилась попытать счастья в окрестностях Булонского леса. Она может закинуть новую удочку в Опере будущую пятницу. Эта милая маленькая Вернье довела свою угодливость до того, что дала ей свою ложу. Видишь, я не довольствуюсь болтовней, я сплетничаю.

„До скорого свидания, любимый брат… Подумай немного о моей прелестной молоденькой американке. Хотя ты этого совершенно не заслуживаешь, я все же нежно целую тебя:

Твоя Колетта“.


Мишель прочел внимательно от начала до конца это длинное письмо, из которого он успел лишь просмотреть первые строки, так как оно было подано ему в ту минуту, когда он уходил. Проект его сестры вызвал усмешку в его карих глазах. Женить его, да еще на иностранке, дальней родственнице, имя которой минуту назад он не был бы в состоянии вспомнить!

Новая выдумка этой прелестной, сумасбродной Колетты!

Внучка тети Регины. На самом деле эти слова говорили слишком мало.

Романическое замужество м-ль Регины Тремор с ученым филадельфийским врачом, доктором Бруком, прибывшим в Париж на конгресс, совершилось лет за пятнадцать до рождения Мишеля; и так как появления г-жи Брук во Франции становились с течением времени все реже и реже, Мишель видел тетю Регину один только раз уже вдовую, всю в черном, с лицом уже поблекшим, которое избороздили слезы, с еще белокурыми волосами, которые упрямо продолжали виться под креповой шляпкой. Ее знали за небогатую, — лаборатория и клиники ее мужа поглотили столько денег!.. Чувствовалось, что она утомлена Америкой и американцами, которые так же мало понимали ее, как и она их. Однако раньше, чем возвратиться в Филадельфию, где была замужем ее единственная дочь, она сказала: „кончено, я больше не вернусь сюда“. И она более не вернулась и писала лишь только через долгие промежутки. Она потеряла во время эпидемии и зятя и дочь; наконец она умерла и сама, устав от жизни, не оставив на свете никого, кроме внучки, 14-летней девочки.

Это дитя, неизвестное европейским родственникам, и была мисс Джексон, маленькая Занна, дружески принятая г-жой Фовель в Париже и которой она страстно увлеклась в Канне шесть лет спустя.

Читая письмо г-жи Фовель, племянник тети Регины неясно представил себе неопределенный силуэт маленькой белокурой девочки, с которой он не сказал и десяти слов и которая действительно заснула в гостиной однажды вечером, когда, по своей тогдашней привычке, Альберт Даран говорил об археологии, а он, Мишель, погруженный в мучительную думу, давал себя убаюкивать этому дружескому голосу, не стараясь вникать в смысл произносимых слов.