— Ну, уродик, — весело сказал Серега, — готовься к новым сражениям! Завтра на том же самом месте и в тот же час! Народу, я мыслю, будет — хренова туча!

— Я не хочу… — угрюмо сказал я.

— Э… — поперхнулся Картошкин. — Я чего-то не понял… чего именно ты не хочешь?

— Драться больше не хочу, — сказал я.

— То есть… испугался, что ли? — продолжал недоумевать Серега.

— Просто не хочу — и все, — сказал я.

— А в лоб — хочешь? — неожиданно вызверился Серега. — Вот этой самой рукой?

— Попробуй, — сказал я, и Картошкин тотчас же убрал руку.

— Ладно, уродик, — примиряюще сказал он. — Не будем пороть горячку. Подождем до вечера — и тогда поговорим. Лады?

И вечером Серега уговорил меня на вторую драку. Уговорить ему меня оказалось легко, потому что еще днем моя мамка неожиданно мне сообщила, что ложится в больницу.

— Мамка, ты что же, заболела? — всполошился я. — А что у тебя болит?

— Да так… — замялась мамка. — Ничего особенного. Полежу денька два-три и вернусь домой. А ты не волнуйся. Пока я буду там, за тобой присмотрит дядя Сережа.

— Картошкин, что ли? — угрюмо спросил я.

— Он, сынок, он. А ты бы не называл его Картошкиным. Неловко как-то. Лучше — дядей Сережей…

С этими словами мамка и отбыла в свою больницу. Много позже я узнал, а верней, догадался, что мамке в той больнице предстояло сделать аборт. Забрюхатела мамка, само собою, от Сереги Картошкина, а рожать не решалась: боялась, что опять родит такого же, как я, то есть урода несусветного… Аборт ей сделали неудачно: мамка изошла кровью, и через три дня померла. Получается, что я — косвенный виновник мамкиной гибели. Глядя на меня, она не рискнула более рожать и пошла на аборт: оттого и померла. Лучше бы она рожала. В крайнем случае, было бы два урода на свете при живой мамке. А так — один урод, и никакой мамки…

Ну и вот. В тот вечер, разумеется, ничего еще не случилось, мамка была жива и лежала в больнице, и Серега очень даже замечательно сыграл на этом обстоятельстве.

— Да ты о мамке своей подумал бы! — втолковывал он мне вечером. — Мамка слегла в больничку! В больничку, понимаешь или нет? Ну, а заботиться о ней кто будет — дядя, что ли? Нет, не дядя, а ты! Представляешь, вернется мамка из больнички, а у тебя — деньжищ несчитано! То-то обрадуется мамка!

Короче, он меня уговорил. Следующим вечером я опять дрался. Народу, как и предсказывал Серега, собралось множество: должно быть, слух обо мне уже разошелся по всей Зоне, да и не только по Зоне, и каждому хотелось взглянуть на меня. Противник на этот раз мне попался верткий и ловкий. Он великолепно дрался ногами, и поначалу мне приходилось очень худо. Я, разумеется, ногами драться не мог, потому что какие у меня ноги — култышки. А он, ловкий и стремительный, все наседал и наседал и, вероятно, был уже уверен в своей победе, а оттого потерял бдительность. Мне удалось единожды достать его кулаком в пах: он охнул, согнулся, и я добил его повторным ударом. Публика восторженно взвыла: из объекта для насмешек я стремительно превращался во всеобщего любимца. Меня трепали по щеке, хлопали по плечу, предлагали водки и сигарет…

Мимоходом Картошкин мне сообщил, что послезавтра мне предстоит драться с каким-то чемпионом, и что деньги в случае моей победы над этим чемпионом можно заработать совсем уже сумасшедшие… Однако оказалось, что эта, минувшая драка, была моей последней дракой.

В это утро Серега Картошкин явился на удивление трезвым, молча сунул мне пачку измятых купюр и буркнул:

— Там это… твоя мамка. Просит, чтобы ты пришел к ней в больничку. Побеседовать она с тобой хочет… да. Ты вот что… ты собирайся, и пойдем. Вот прямо сейчас и пойдем.

Помню: что-то в Серегином тоне меня тогда насторожило, — но что я мог знать тогда о жизни? Пошли мы в больничку. Серега остался в коридоре, а я зашел в палату. Мамка лежала на кровати, и выглядела она до того бледной и изможденной, что мне тут же захотелось заплакать.

— Мамка, — спросил я, — когда ты вернешься домой?

— Вернусь, дитятко, — ответила мамка тихим голосом. — Скоро вернусь. А ты пока держись дяди Сережи. Он хороший, когда трезвый… Он за тобой присмотрит.

— Не хочу я держаться твоего дяди Сережи! — сказал я. — Дурак он, твой дядя Сережа — хоть трезвый, хоть пьяный. Он заставляет меня драться. А я не хочу драться!

— Ничего, сынок, ничего, — слабо улыбнулась мамка. — Ты пока все равно его держись, ладно? Мал ты еще, чтобы жить самостоятельно, да и куда ты пойдешь, такой-то? А дядя Сережа — он… В общем, слушайся его, ладно?

— Ладно, — неохотно сказал я. — У меня есть деньги… Картошкин дал. Много денег. Может, тебе купить какой-нибудь гостинец?

— Ничего не надо, сынок, — сказала мамка, обняла меня и долго не отпускала. Откуда я мог тогда знать, что разговариваю со своей мамкой в последний раз? Ах, мамка ты, мамка…

…Схоронили мы мамку вдвоем с Картошкиным. Были, правда, на похоронах еще несколько незнакомых мне теток, которые плакали, гладили меня по голове и называли «несчастной сироткой»…

— Такое, стало быть, дело, уродик, — сказал Серега, когда мы вернулись с кладбища. — Жизнь, мать ее… Ну, ничего, уродик, ничего. Держись меня, не пропадешь. Само собою, завтрашняя драка откладывается, потому что какой сейчас из тебя драчун? Наверное, через недельку… Ничего, я договорюсь с кем надо: стало быть, через недельку. Ну, а чего? Жить-то ведь надо или не надо? Это мертвым ничего уже не надо, а живым надобно много чего: и жрать, и одеваться, и вообще…

Помню, я слушал Серегу Картошкина, и меня подмывало сказать, что драться я больше не стану ни за что на свете. И еще мне хотелось выкрикнуть Сереге в лицо, чтобы он замолчал и немедля уходил, потому что (я это смутно понимал) именно он, Серега Картошкин, был повинен в смерти мамки. Если бы не он и если бы не мамкино безграничное терпение… Но — я ничего не сказал Картошкину. Я слушал его разглагольствования и упорно смотрел в окно, за которым сгущались сумерки. Плакать, кажется, мне тогда не хотелось…

Когда Серега наконец ушел, стал собираться и я. Я решил уйти из этого дома. Куда — я этого не знал, да и не понимал, что означает — навсегда уйти из дому. Но — я так решил и тут же стал собираться: барахлишко, деньги, единственная мамкина карточка… Кажется, все. На миг мне почудились мамкины шаги и ее голос. Я стиснул зубы и кулаком отворил дверь…

Что со мною было дальше, никому, наверно, не интересно. Какое-то время я жил на вокзале, но затем у меня кончились деньги, и волей-неволей мне пришлось идти к людям. Подвалы, притоны, ночлежки, грузовые поезда, на которых я уезжал из этого окаянного города и на которых — так отчего-то постоянно случалось — я возвращался обратно… Некоторое время я опасался встречи с Серегой Картошкиным, который — до меня доходили слухи — упорно меня разыскивал и грозился оторвать мне голову. Но затем я узнал, что Серегу за какую-то провинность замели в тюрьму, где он вскоре и сгинул: кажется, сгоряча нарвался на чей-то шальной нож…

Чем я только не занимался за все эти годы! Попрошайничал, колол чужим людям дрова и носил воду, копал огороды и чистил нужники… Да, еще: городок наш — таежный, а в той тайге чего только нет! Особенно, конечно, осенью. Тогда я обычно прибивался к какой-нибудь компании и отправлялся в тайгу. Сила у меня в руках была невероятная, и по этой причине я весьма ловко лазал по столетним кедрам, сбивая оттуда шишки. Никто не мог так ловко лазать по вершинам, как я! И, разумеется, все при этом были богаты и довольны… Одним словом — чего только я не переделал за эти годы!

И только двух дел я не делал: с души меня воротило при одной только мысли о таких делах. Я не дрался и не воровал. Хотя, конечно, возможностей делать и то, и это было предостаточно. Каждый день возникали такие возможности! Но отчего-то во мне бытовало убеждение, что уж лучше мне получить по морде самому, чем ударить по чьей-то чужой физиономии. Не знаю, откуда у меня возникло такое убеждение: я многого о себе не знаю и поныне. Что же касаемо воровства… Помню (было мне в ту пору лет уже, наверно, двадцать), завелась у нас на Зоне одна лихая компания, в которой заправлял некто по прозвищу Сорока. Очень уж ловко эта компания чистила чужие квартиры и магазины со складами впридачу! Ну и вот, явился однажды этот Сорока ко мне (тогда я квартировал у одной доброй зоновской вдовы) и завел со мной разговор.

— А лихой я парень! — сказал мне этот Сорока. — И все-то у меня есть, — а отчего у меня все есть и отчего я всем доволен? А оттого, что я умею жить! Как говорится — ловкость рук, и никакого мошенства! Конечно, бывают и мелкие неприятности. Вот, к примеру, позавчера разбилась Ирка Белая, моя форточница. Сломала руку, говорят, что и позвоночник повредила тоже… И — все! Все! Где мне теперь взять путного форточника? А без форточника, брат, никуда. Ну, так вот. Иду это я вчера по Зоне, размышляю о жизни, и вдруг, вообрази, возникает во мне внутренний голос. «Сорока, — говорит мне мой внутренний голос, — взгляни вон на ту крышу. Если ты, Сорока, думаешь, что по той крыше лазает не трубочист, а какая-нибудь обезьяна, то ты, Сорока, в корне ошибаешься. Это никакая не обезьяна, это — наивернейший кандидат тебе в форточники заместо выбывшей из строя Ирки Белой. Глянь, как он ловко управляется на своей верхотуре! Глаз из тебя вон — не найдешь лучшей кандидатуры!» Так мне сказал мой внутренний голос и умолк, а я принялся наводить об этом трубочисте справки. Навел — и вот я здесь: здорово, братан! Ведь это же ты — тот вчерашний трубочист, не так ли?

— Допустим, — сказал я.

— Да тут и допускать нечего! — захохотал Сорока. — Разве найдется в этом городе еще кто-нибудь с такими приметами? Разумеется, это ты. И у меня к тебе имеется интереснейший разговор.

— Ну? — сказал я.

— Талант, — сказал Сорока, — должен быть вознагражден. И это справедливо. Вот, к примеру, я — человек талантливый. И поэтому у меня все есть: деньги, машины, девочки… Ты — тоже талант. Вот ответь, сможешь ли ты без помощи всяких там приспособлений взобраться, допустим, на балкон пятого или восьмого этажа и, что немаловажно, спуститься оттуда целым и невредимым?

— Могу, — сказал я.

— Братишка, — воскликнул Сорока, — да ты же прирожденный форточник! Я же говорю — талант! Короче: хочешь жить шикарно и красиво?

— Воровать — не пойду, — сказал я, уяснив, к чему клонит Сорока.

— Вот как? — спросил Сорока и уставился на меня долгим взглядом. — Что ж так? Или боишься?

— Не боюсь, — сказал я. — Просто не хочу. Не по мне это.

— А откуда ты знаешь, что не по тебе? Может, ты уже пробовал? Видать, не пробовал, — сказал Сорока. — Ну, так я тебе скажу: стоит только попробовать… А главное — стоит только разок подержать в руках то, что ты украл, а еще лучше — деньги от продажи украденного — и… Да что там говорить! Азарт! Упоение! Наркотик!

— Не хочу, — сказал я.

— Оно конечно, — сказал Сорока после долгого молчания. — Вольному — воля. Упоение — оно, вероятно, не для всех. Для чего трубочисту упоение? Искренне жаль. Что ж, стало быть, не сговорились…

И еще раз окинув меня недоуменным взглядом, Сорока ушел. Он явно не понимал, почему я отказался от столь заманчивого предложения. Не понимал этого, кстати, и я сам. Ну что меня могло связывать с этим неласковым миром? Что эдакого, кроме постоянных насмешек над моим уродством, зуботычин, мучительного чувства голода, холода и неприкаянности, этот мир мне дал? А вот поди ж ты… Я отчего-то не мог причинять зла этому миру. Мне отчего-то этот мир было жаль…

Все, на сегодня хватит. Пришел надзиратель и предупредил, что через пять минут отбой. Я оставляю листы на столе и взбираюсь на нары. Хорошо все же, что меня перевели в одиночную камеру! Одиночная камера — это почти как свобода…

Я просыпаюсь. Утро. Окошко в моей камере — почти под самым потолком. Наверно, оно выходит на восток. Сейчас сквозь это окошко в камеру пробиваются три солнечных лучика. Ну да, именно три: один, два, три… Хорошо, наверно, сейчас на улице. Тепло, наверно…

Итак, я продолжаю. Я приступаю к главному. Главное в моей жизни случилось, когда мне исполнилось двадцать шесть лет. Именно тогда я встретил мою Феюшку, мою единственную в этом мире любовь, мою несчастную любовь, мою окаянную любовь…

Звали ее, конечно, вовсе не Феюшка, а Полина. Полина, Поля, Полюшка… А Феей, или Феюшкой, прозвал ее я сам. Ей нравилось… Да и как мне иначе было ее прозвать? Встретились мы с ней совершенно случайно, как оно обычно и бывает в этом мире. В ту пору я квартировал в одном гадюшнике. Это был всем гадюшникам гадюшник! Визг, вой, карты, пьянки, поножовщина, шлюхи… «Гномик, — говорили иногда, дурачась, эти шлюхи, — вот сколько у нас было всяких мужиков, а такого как ты — не бывало! А может, ты какой-нибудь особенный, а? Предлагаем тебе провести с нами ночь! Бесплатную ночь, ради удовольствия и разнообразия, а? Каравай-каравай, кого хочешь — выбирай. Хочешь — какую-нибудь одну, хочешь — всех нас вместе. Ну же, гномик!» Нельзя сказать, что такие речи меня не смущали. Смущали, да еще как! От смущения воображение мое разыгрывалось, я представлял себя стройным и ловким красавцем, удачливым и желанным любовником… Ах, как, должно быть, это замечательно — проснуться в объятиях вон той, например, блондинки по имени Настя или, скажем, вот этой рыженькой по имени Антонина! Проснуться, и никуда не торопясь и никого не опасаясь, мгновение за мгновением вспоминать события минувшей ночи, прикасаясь губами к нежному телу лежащей рядом блондинки Насти или рыженькой Антонины! Разумеется, мое смущение никак не могло укрыться от глаз этих опытных бестий, и они весьма вольно начинали надо мной подшучивать, хохотать, намекать, расспрашивать… Я на них не сердился. Я уже давно перестал сердиться на тех, кто подшучивал над моим уродством: глупо сердиться на правду. В такие моменты я просто собирался и уходил из этого гадюшника. Долго простаивал на мосту, глядя в черную речную воду, бесцельно бродил по ночным улицам, пугая своим видом редких прохожих, а если случались теплые ночи, то приходил в городской сад, взбирался на какое-нибудь дерево и, случалось, засыпал на нем до утра…