Дверь открылась, впустив клуб морозного воздуха, и в горницу, на ходу сбрасывая кожух, быстро вошел Илья.

— Вот, Настька! Все ты ее учишь! — не поздоровавшись, сердито заговорил он. — Доиграемся мы до Сибири с этой девкой, на каторгу я из-за нее пойду! Родились и крестились, а такого не видали: чего удумала, господ кусать!

— Господи, что случилось? — удивилась Настя. — Пашенной опять приехал?

— Ну да! — Илья в сердцах ударил кулаком по дверному косяку. — Приехал и с компанией за полночь засиделся. Чего мы им только не пели! Потом эта чертовка во двор вывернулась, воздуху глотнуть, а Пашенной — за ней. Может, сказать чего хотел, а она, дура, не разобравшись, его зубами ка-ак… Выгонят ее из хора к чертовой матери! Чтоб первого купца в городе кусать — где это видано?!

— Чего ж он такого сказать хотел, — подозрительно осведомилась Настя, — что она его зубами достала?

— Не знаю, не слыхал… — остывая, буркнул Илья. Бросив кожух на гвоздь, он провел ладонью по волосам, стряхивая с них снег, шагнул в горницу — и увидел сидящую за столом сестру.

— Дэвла![4] Варька! Откуда ты?! Вот умница, что приехала! Да не обнимай меня, я мерзлый, как солонина!

Варька, словно не слыша последних слов, повисла у брата на шее. Через его плечо увидела входящих в дом старших детей. Шестнадцатилетняя Дашка, улыбаясь, снимала лисий полушубок, разматывала облепленный снегом платок. Было видно, что громы и молнии отца ничуть ее не напугали. Ее черные и чуть раскосые, как у Ильи, глаза не мигая смотрели поверх головы Варьки в дальний угол. Брат Дашки, красивый, тонкий, как девушка, мальчик, бережно стряхивал снег с футляра скрипки.

— Будь здорова, тетя Варя, — улыбаясь, сказал он, и тут же эхом повторила Дашка:

— Будь здорова, тетенька.

— Здравствуйте, маленькие. — Варька поцеловала обоих. — Ну, замерзли? Давайте-ка с нами чай пить.

Через несколько минут Илья и дети сидели за столом. Настя разлила чай в большие расписные кружки, но побыла со всеми недолго — сославшись на усталость, отправилась спать. Илья, еще сердитый, вертел в пальцах сосновую щепку, молчал. Его сын, не спеша прихлебывая чай, что-то тихо говорил сестре, и та с улыбкой слушала его. Гришка был очень похож на мать, и Варька невольно залюбовалась тонкими и правильными чертами его лица, большими черными глазами с длинными, изогнутыми, как у девочки, ресницами, густыми кудрями, еще мокрыми от растаявшего в них снега. Дашка, в отличие от брата, оказалась точной копией отца: высокие, резко очерченные скулы, нос с горбинкой, широкие, почти сросшиеся на переносице брови, крупные, красивые и ровные зубы. Ее полураспустившаяся коса лежала на плече, и на каштановых с золотым отливом прядях играл свет углей. Варька, болезненно морщась, всмотрелась в невидящие глаза Дашки.

— И ничего не поделаешь… — покосившись на сестру, глухо сказал Илья. — Поначалу-то, помнишь, мы все ждали — вдруг пройдет. Старые цыгане говорили — случается такое иногда. И по колдуньям ее таскали, и свечи в церкви ставили, и что только Настька не делала… В Ростове однажды попа откуда-то приволокла, целую ночь кадил над Дашкой… А все без толку. Только недавно Настька угомонилась. Чего жилы рвать, раз уж судьба? Эх, знать бы мне тогда… Шагу бы из Смоленска не сделал! Так бы все лето на печи и пролежал!

— Брось. Ты-то чем виноват? Бог это сделал, а не ты.

— Ну, только богу и дела… — невесело усмехнулся Илья. — Не потащили бы мы с тобой Настьку в табор — авось ничего бы и не было.

— Ну-у, знаешь… Если бы да кабы… Всего не угадаешь. — Варька покосилась на Дашку. — Э, да ты зеваешь, девочка. Давай я спать тебя провожу. Ночь-полночь, а вы только вернулись, устали. Пойдем-ка, расскажи мне, какие вы теперь романсы в хоре поете?

Дашка поднялась. Вдвоем с Варькой они отправились в соседнюю комнату. Тут же ушел и Гришка. Илья, оставшись один, молча смотрел в стол, гонял пальцем по столешнице свою щепку. Из-за занавески, за которой спала Настя, доносилось ровное дыхание. За окном продолжала верещать вьюга, поднимая у забора белые снежные столбы. За печью скреблась полуночница-мышь.

Варька вскоре вернулась.

— Устала девочка. Только голову на подушку приклонила — сейчас заснула. А знаешь, все-таки русская кровь в ней сильно видна. Маленькая была — так не очень это проявлялось, а сейчас заметно стало.

— А говорила, на меня похожа.

— Конечно. Но на ту твою гаджи[5] больше. Чудно — глаз черный, волос вьется, кожа смуглая, а все равно… И чем старше — тем виднее.

— И когда ты мне кончишь глаза колоть? Настька и та не вспоминает.

— Ну, Настька… Настька — жена, ей молчать положено. Столько лет с тобой мучается, с кобелем.

— С того раза и не было ничего.

— Да ты мне-то хоть не ври! То я не помню, как ты позапрошлой весной на две недели пропал. А потом — еще. Забыл, где я тебя тогда отыскала?

— Варька, отвяжись, добром прошу, — проворчал Илья. — Что я тебе — щенок сопливый? Как дам вот сейчас!..

— Скажите, напугал! — усмехнулась Варька и тихо вздохнула. — То-то и оно, что не щенок. Мог бы уж и угомониться. Дети взрослые.

Илья буркнул что-то невразумительное и отвернулся. Варька без улыбки смотрела на него. Помолчав, спросила:

— А кто этот Пашенной, что ты так вскидываешься?

— Купец первой гильдии, миллионщик. Почти весь город ему должен.

— Ну так что ж ты?..

— А, думаешь, он жениться собирается? Жена у него есть да детей трое уже. А Дашку — так, для забавы хочет. Я уж сто раз ему по-доброму говорил: отстаньте, мол, от девки, ваше степенство, на что она вам, слепая-то… А он рогом уперся: желаю Дашку, и все! Просто проходу нет от него! Каждую ночь в кабаке сидит, глаз с нее не сводит. Наши уже поговаривают: прячь девку, морэ[6], украдет… Он может, у него такие молодцы в приказных — чертям страшно.

— Надо уезжать, — решительно сказала Варька. — Всем уезжать, всей семье.

— А куда среди зимы-то? — кисло поинтересовался Илья. — В кочевье? На санях по снежку?..

— Зачем в кочевье? Езжай в Москву.

— Ага… Яков Васильич там меня ждет не дождется. А Настьку он вообще проклясть обещал — забыла?

— Обещать обещал, да не проклял же. И портрет ее как висел в зале, так и висит уж сколько лет. Яков Васильич снимать не позволяет. Время прошло, Илья. Забылось все давно. Да и Настьку бы ты пожалел. Скучает она.

— Это она тебе сказала? — удивленно поднял голову Илья.

— Нет. Но я же не слепая. Ты посмотри, подумай. Я тебе указывать не могу, но, по-моему, так всем лучше будет. Я в Москве с Марьей Васильевной говорила. Она считает, что можно вам приехать. Ничего не будет. К старости люди сердцем отходят, а у Якова Васильича других кровных внуков, кроме твоей оравы, нету. Подумай, Илья. И извини, я спать пойду. Третий час уже, устала как собака. Завтра поговорим.

Варька ушла. Илья некоторое время еще сидел за столом, глядя на то, как сочится каплями свечной огарок. Затем встал и дунул на огонек.

За занавеской — темно, тихо. Настя, казалось, спала, но стоило Илье скрипнуть половицей, как послышался шепот:

— Илья, ты?

— А ты кого ждешь? — буркнул он. — Подвинься. Думал — спишь давно.

— Я и сплю. — Она помолчала. — Илья, послушай… Весна на носу!..

— И что?

— Мы же все равно уедем, верно?

— Ну…

— Дашку ведь надо поскорей от Пашенного убирать, правда?

— Угу.

— Может быть… в Москву, к нашим? А?

Илья молчал, думая о том, что Варька, как всегда, оказалась права. Да-а… Хорош, нечего сказать. Старый дурак. Считал, что Настька про родню давно и думать забыла.

— Ну и что нам там делать? — все-таки заспорил он. — Мне заново торговлю открывать? Там своих кофарей полно, на Конной втиснуться некуда. Лето пропадет, табор потом не догоним… А ты куда в Москве денешься?

— А здесь куда?

Он не нашелся что ответить. Помолчав, неохотно сказал:

— Весной поглядим. Если только Пашенной до того времени не удумает ничего. Может, прочь из города Дашку отправить пока? От греха-то подальше… У нас родня в Рославле, можно бы…

Внезапно с подушки рядом донеслись странные сдавленные звуки. Испугавшись, Илья тронул Настю за руку.

— Чего ты? О, бог мой, дура… Я думал — плачешь, а ты хохочешь! Чего заливаешься-то, глупая, чего?!

— Илья… — Давясь от смеха, Настя уткнулась в его плечо. — А что, здорово сегодня Дашка Пашенного хватила?

— Тьфу, безголовая… Тут не смеяться, а плакать надо, — пробурчал Илья, чувствуя, что и его против воли тоже разбирает смех. — Это все твоя наука.

— Ничего подобного! — Настя перестала смеяться. — Знаешь… Если бы ей этот Пашенной по сердцу пришелся, я бы ее отпустила.

С минуту Илья ошарашенно молчал. А затем взвился:

— Одурела?! Что она, потаскуха?! Мою дочь к гаджу в подстилки… Белены ты объелась или пьяная?!

— А ты не кричи. Ты подумай, как она жить будет. Замуж ее из цыган никто не возьмет. Кому нужна слепая? Просидит в вековушах, а ведь хороша, таланна… Может, если бы влюбилась в этого купца, так хоть год-другой с ним в счастье прожила. Все не пустоцвет…

Илья озадаченно молчал.

— Нет, он ей не нравится, — наконец нехотя сказал он. — Сама от него бегает. Нужно ее увозить поскорей. А замуж… Ей всего-то шестнадцать. Посмотрим.

— Как скажешь, — согласилась Настя, придвигаясь к мужу и кладя голову ему на плечо.

Илья обнял ее, привлек к себе. Дождался, пока заснет, и лишь тогда, поднявшись, вышел в темную горницу и снова сел за стол. Сна не было ни в одном глазу. За окном носилась метель, окна дрожали, в печной трубе завывал ветер, и, казалось, никогда не наступит эта проклятая весна. Илья закрыл глаза, вспоминая тот теплый послегрозовой вечер, когда он увел Настю в табор. Увел от отца, родни, поклонников, шелковых платьев, от ресторанов, романсов и славы. В одном платье и шали внакидку ушла она за ним. Семнадцать лет минуло, а кажется — вчера все было.

Правду говорят цыгане, что если у человека к двадцати годам ума нет, то и потом он не появится. Тогда, тем летом, когда Илья, одуревший от счастья, привел Настю к своим, разве знал он, что так получится? Понимая, кого взял в жены, он не вынуждал Настю гадать и побираться. Она начала делать это сама: «Не цыганка, что ли? Сумею…» И Илья не замечал дорожек от высохших слез на ее щеках.

Грех упрекать ее, Настя делала все, что могла. И, оказавшись в таборе, ни разу больше не надела туфель, как ни сокрушалась Варька: «Что ты делаешь, что делаешь, ноги изранишь, хоть не сразу, хоть понемножечку привыкала бы!..» И, схватив по утрам торбу, вслед за цыганками отправлялась в деревню, а Варька рассказывала втихомолку Илье, что Настя «просто со стыда скукоживается, жаль смотреть», протягивая руку за подаянием. И училась у Стехи гадать. И ходила в рваной кофте, как все. И жгла лицо под солнцем. И… читала купленные с лотка книги при свете костра, и рассказывала наизусть стихи. А когда цыгане просили ее: «Настя, спой по-городскому, все просим», Настька откладывала книгу, привычным движением поправляла на плече шаль и запевала, глядя в темнеющую степь, какие-нибудь «Ночи безумные». И табор стихал, даже дети переставали визжать и носиться. Казалось, слушают даже лошади, даже ободранные, грязные цыганские псы. А он, Илья, стоял рядом с женой и раздувался от гордости, как индюк. И не обращал внимания на бурчание Варьки: «Да возвращайтесь вы в Москву, ради бога, не мучай ее». Пожалуй, только Варька и догадывалась о том, что Насте плохо в таборе. Ни цыганам, ни Илье такое и в голову не приходило. Жена всегда была весела, довольна, никогда не сердилась и не плакала — по крайней мере, на людях. А он разве мог тогда понять, почему иногда вечерами она уходит в степь и, сидя спиной к табору, все смотрит и смотрит вдаль, на садящееся солнце? Хотя, может, и догадывался в глубине души. Недаром ни разу не осмелился подойти к ней в такие минуты. Но наступала ночь, над шатрами поднималась луна, табор стихал, и Илья входил под полог, зная, что жена ждет его там, невидимая в темноте.

— Настенька…

— Я здесь…

Протянутые ему навстречу руки, смутно блестящие в потемках зубы, белки глаз, теплые волосы, губы, плечи… Как он целовал их, как сходил с ума от запаха степной полыни, как раз за разом прятал лицо между грудей Насти, умирая от нежности, как шептал, теряя голову:

— Моя Настька… моя… моя…

Она беззвучно смеялась, обнимая его:

— Твоя, морэ, твоя… Кто отнимает?

— Пусть попробуют! Убью! Всех убью! Скажи, любишь меня? Любишь?

— Люблю, люблю…

— Не врешь?

— Глупый ты какой, господи…

Семнадцать лет прошло с тех пор, утекло, как талая вода, а Илья до сих пор не знал — правду ли она тогда говорила. Но, правду или нет, а все эти годы Настька прожила с ним в таборе, не жалуясь ни на что. Уже на второй год бродячей жизни она гадала по деревням так же лихо, как таборные, а Варька уверяла Илью, что и лучше. Насте не требовалось привлекать к себе внимание громким криком под окнами и хватанием баб за рукава. Деревенские шли к ней сами, умоляя: «Да ты постой, цыганочка, мы хоть посмотрим на тебя! Сроду такой-то красы не видывали!» И, ахая, отшатывались, когда Настя приближалась и становились отчетливо видны так и не зажившие до конца шрамы на левой щеке.