Он взял ее руку в перчатке и слегка куснул за указательный палец.

— Ты сделала мне больно. Теперь я тоже сделал тебе больно, — сказал он. — Мы в расчете.

Она непонимающе заморгала.

— Мы друзья, Амелия? — продолжал он. — Нет! Настоящие друзья так с детьми не обращаются. — Он потянул ее на себя, и они легли на поблекшие полосатые одеяла. В ее влажных глазах блеснули маленькие искорки? Или это всего лишь игра света? — Ты невозможная девчонка. Тебе, конечно, нужно быть в Париже. Но если так, если ты еще ребенок, почему ты так умна? — Он провел пальцем по ее губам. — Почему ты такая умная, объясни. Почему ты смелая? Покажи мне еще одну такую девочку, которая бросает вызов всей Южно-Тихоокеанской железной дороге! И если ты такое дитя, почему ты раньше не плакала? — Он расстегнул ей лифчик. — Я еще не говорил тебе, какие они красивые? Как два налитых летних персика. Ты действительно хочешь дружить со взрослым мужчиной, который настолько развращен, что говорит такие вещи? Ну вот! Теперь ты смеешься. Тебе так идет смеяться. Я говорю глупости, чтобы ты улыбнулась, разве ты не догадываешься? Твой смех... Это самая красивая музыка, какую я только слышал в своей жизни. Он как хрусталь. Все у тебя очень красивое и хрупкое. Позволь, я расстегну это. Я хочу стянуть их вниз сам. Так. Хорошо. Продолжай. Я люблю, когда ты так делаешь... О, милая, ты просто само совершенство! Мне так хорошо с тобой!

На какое-то время в sala наступила тишина. Впервые Бад испугался услышать ее ответ. Но потом ее раскованная чувственность подарила ему такое удовольствие, какого он раньше просто не считал возможным испытать. Он не представлял себе жизни без нее. Ее била дрожь, она извивалась под ним, без конца повторяя его имя, а он входил в нее все глубже и глубже, делясь с ней своими мечтами, надеждами, своей любовью, самим собой без остатка. В миг высшего блаженства он издал крик наслаждения. Потревоженные зяблики вспорхнули с карниза крыши.

Они долго оставались неподвижными. Лежали рядом. Он прижался губами к ее щеке. Ее глаза были закрыты, он смотрел на нее.

Он привез с собой несколько апельсинов и стал чистить один из них перочинным ножиком. Сок брызгал между ее грудей, он вытирал капли и подносил ей палец ко рту, чтобы она слизнула.

— Завтра, — сказал он, — я поеду вместе с тобой и твоей матерью в суд.

Она отрицательно покачала головой.

— Если я буду там, то смогу укоротить язык кое-кому из любителей шептаться за твоей спиной.

— Нет, я не могу разрешить тебе, — сказала она печально, но твердо. — Это будет нечестно.

— Почему?

— Я не хочу использовать твои чувства.

— Мои чувства здесь ни при чем, дорогая. Мы друзья. — Он разделил апельсин на две части и протянул ей половинку, словно подтверждая этим сказанное. — Как друг, я обязан был присутствовать там с самого начала. Без всяких условий.

Это была правда. За услугу, оказанную другу, Бад никогда не требовал награды, даже благодарности. Принцип «ты — мне, я — тебе» тут не годился.

Она вопросительно посмотрела на него.

— Для друга я делаю все без всяких условий, — повторил он. — Так что попридержи свою гордость и свой кодекс чести. Кто-то должен будет поднести тебе нюхательную соль, чтобы привести в случае чего в чувство? Я буду там, хочешь ты этого или нет.

Она поднесла ко рту дольку апельсина и вдруг, к его удивлению, очаровательно улыбнулась.

6

Легкий ветерок неумолчно шумел в зарослях чапараля, на склонах трещали ветки. За год своего отсутствия Три-Вэ успел забыть этот шум. Зная, что Амелия тоже где-то здесь прогуливается верхом, он предоставил своей лошади свободу идти куда вздумается, надеясь на то, что повстречает девушку. «Наконец-то мы будем одни, — думал он, — и я смогу сказать ей, что люблю ее». Он ехал на запад, в сторону Паловерде. Он не был там почти год, и ранчо манило его к себе. Бад выкупил Паловерде, но Три-Вэ считал себя истинным хозяином гасиенды, ибо именно он был настоящим Гарсией.

На узком уступе между холмами приветливо белели глинобитные стены, а с крыши поднялась в небо стайка зябликов, словно кто-то взмахнул платком, зазывая его в дом.

Три-Вэ спешился под платаном, в тени которого пряталось парадное крыльцо. Массивные двери в zaguan[14] оказались запертыми и уже уходили в землю. Он обогнул левое крыло и увидел двух стреноженных лошадей во внутреннем дворе. Он узнал жеребца Киппера, принадлежащего Баду. Брат купил его, пока Три-Вэ учился в колледже. Рядом паслась хорошенькая кобылка с дамским седлом. Поначалу он хотел кликнуть Бада, но передумал. Бад озвереет. В конце концов у него свидание с девушкой.

С кем, интересно? С Люсеттой Вудс? С Мэри Ди Франко? Это может быть кто угодно. В городе много красавиц. Кобыла чистых кровей, красивое седло. «Значит, она из хорошей семьи, — подумал Три-Вэ. — Но разве Бад приведет сюда порядочную девушку? С порядочными девушками он никогда не дурачится. Наверняка она со стороны. Нет, она явно не из Лос-Анджелеса».

Теребя маленькие черные усики, Три-Вэ бросил взгляд на запертую дверь sala. «Они там», — подумал он. Ладони вдруг стали потными. Он не хотел знать, что это за девушка, но невольно приподнялся на цыпочках, пересекая заросший сорной травой двор. Ему вспомнилась сцена из далекого детства.

В загоне для скота Бад галопом устремился на своем коне в самую гущу угрожающе колыхавшегося стада. Три-Вэ уже тогда считал Бада взрослым, хотя ему было не больше двенадцати. Это был его брат, в его волосах переливалось солнце, волосы развевались на ветру. Он носился среди огромных животных с отчаянной удалью. Бад делал то, что безумно хотелось сделать Три-Вэ.

Он остановился, прислушиваясь. Шумел ветер, ржали лошади, но внутри было тихо. Толстые глинобитные стены не пропускали звуков. Схватившись рукой за изъеденный термитами столб коновязи, он поднялся на крыльцо. «Застану flagrante delicto[15]», — подумал он и решил не идти дальше. И тем не менее заглянул в окно, старое выпуклое стекло, которое некогда привезли из Европы. Когда человек смотрел в такое окно, казалось, что он смотрит в подзорную трубу на какую-то далекую землю.

Она лежала на спине, закинув одну руку за голову, а Бад, скрестив ноги, сидел рядом и чистил апельсин. Милая семейная сценка... Она гораздо красноречивее говорила об интимности их отношений, чем вид слившихся в одно целое двух тел. В первое мгновение, мгновение оцепенения, Три-Вэ пришла в голову только одна мысль: как они красивы.

Бронзовый загар Бада приобретал оттенок слоновой кости там, где его шея переходила в торс. Плечи были шире, чем казались под пиджаком, полоска золотистых волос делила его мускулистую грудь и впалый живот надвое.

А потом Три-Вэ видел только Амелию. До сих пор он ни разу в жизни не видел обнаженной женщины: модистка из Кембриджа всегда была в ночной рубашке. Белое тело Амелии светилось в сумрачной комнате, словно опал. Оно было необыкновенно грациозным, его изгибы мерцали, как бледные звезды... Бад коснулся рукою ложбинки меж ее грудей и поднес палец к ее губам. Он говорил что-то, но Три-Вэ ничего не слышал.

Он отшатнулся от окна и прижался щекой к толстым саманным кирпичам стены. Грубая соломинка оцарапала кожу. «Умнее и восприимчивее», — вспомнил он. И вот теперь она с Бадом! С Бадом, который никогда не слышал про Генри Джеймса! С Бадом, который за всю жизнь не прочел по своей охоте ни одной книги и считает, что книги — это для женщин. О Боже, разве можно ее теперь сравнить с литературным «женским портретом»? Нет, она обычная, потная, каждый месяц истекающая кровью, раздвигающая ноги самка. И отец прав. «Я заумный идиот. Говорил с ней о книгах, ждал, когда она подрастет, чтобы рассказать ей о любви. Баду наплевать на эти глупые условности. Бад не говорит, он действует».

«Они оба свиньи», — говорил он себе, отлично понимая, что не может винить их. Он завидовал им. Он хотел их возненавидеть, но вспомнил о пачке писем от Амелии, что лежала в верхнем ящике его стола, о самой первой ее записке из двух предложений, посланной ею ему в утешение после отцовских похорон. Ему вспомнился 15-летний Бад, оседлавший стул: он обещает защищать Три-Вэ в школе, не давать его в обиду. Бад сам вышел в люди, но защиту младшего брата считал своей обязанностью.

Как же ему возненавидеть их?

Вместо этого он решил: «Я им еще покажу!» Эта мысль пульсировала у него в голове в такт с резкими толчками крови. «Я покажу им! Я покажу им!» Очнувшись, он понял, что едет на запад, удаляясь от города. Внизу, вплоть до базальтовых скал Тихоокеанского побережья, простиралась долина реки Лос-Анджелес с ее виноградниками, полями пшеницы, темными цитрусовыми рощами, зарослями дикой желтой горчицы. Склоны холмов покрывали густые кусты чапараля, манзаниты и крушины — они ярко зеленели после дождливой зимы. Юкка выбросила высокие, в человеческий рост, кремовые цветы. Кричал перепел. Пробежал олень. «Что со мной? Почему я раньше не замечал, как прекрасен мир? — удивлялся он. — Или мне суждено видеть красоту не непосредственно, а только в книгах, музыке, картинах? Красоту в оболочке?!

«Я изгнанник! Вечный!»

Он спешился на перевале Кахуэнга, в широком разломе в горах Санта-Моника, где в 1847 году полковник Джон С. Флемонт, победитель, и генерал Андрес Пико, побежденный, подписали Кахуэнгский договор, положивший конец правлению мечтательных испанцев и начало господству американцев. Устав от долгого сидения в седле, Три-Вэ немного прошел пешком, пересчитал деньги в своем кармане. Семь долларов и тридцать центов. Меньше, чем ему выдавалось на неделю во время учебы в Гарварде. Маловато для того, чтобы начинать новую жизнь.

«Ничего не поделаешь», — подумал он, вскочив в седло, и поехал через сумрачный перевал Кахуэнга в противоположную от Лос-Анджелеса сторону.

7

В очередной раз пробили часы.

— Четверть девятого, — сказала донья Эсперанца.

— Мама, — обратился к ней Бад. — Вспомни, как часто я опаздывал. Иногда и дома не ночевал. И я был моложе, чем сейчас Три-Вэ.

— А я никогда не оставлял дела без ремня, — добавил Хендрик.

Они сидели на веранде. В прилегающей к ней столовой Мария и ее племянница, переговариваясь, убирали посуду со стола после ужина.

— Бад, ты не Три-Вэ, — сказала донья Эсперанца. Под ее красивыми глазами залегли темные морщинистые тени.

— Три-Вэ год проучился в Гарварде, — возразил Хендрик. — Теперь он уже мужчина. Дорогая, пора тебе к этому привыкнуть.

Бад встал, застегивая пиджак.

— Пойду загляну на минутку к соседям. Может, мадам Дин захочет, чтобы ее завтра сопровождали в суд.

— О, да, — сказал Хендрик. — Женщины, женщины.

— Ее дочь, этот ребенок... — не сразу произнесла донья Эсперанца. — Ты полагаешь, что Три-Вэ с этой девочкой?

— С дочерью Дина? — переспросил Хендрик. — Дорогая, ты говоришь глупости, что тебе совершенно не свойственно. Эта девочка — товар высшей пробы. Мадам Дин и старая дуэнья бдят за ней, как ястребы. Днем они, пожалуй, еще разрешат Три-Вэ перекинуться с ней парой словечек, но не больше того, не больше. Она вырастет, станет графиней, эта малышка. Вот увидишь, не пройдет и часа, как наш Три-Вэ вернется домой.

Бад сказал:

— Пойду загляну к ним, пока не ушел мистер Коппард.

Они услышали, как открылась и закрылась парадная дверь.

— Она приятная женщина. Я имею в виду мадам Дин, — заметил Хендрик.

— Девочка... — начала донья Эсперанца и замолчала.

Она никогда не сплетничала и не строила предположений в разговорах с мужем. Поэтому вопрос так и повис в воздухе. Но разве не сверкнули глаза Бада, когда Хендрик сказал, что девочка — товар высшей пробы? Словно Баду это никогда и в голову не приходило, и он осознал это только после отцовской реплики... «Бад не унаследовал отцовского вкуса, — подумала она. — Впрочем, какая разница? Что-то я совсем уже... Девочка слишком молода даже для Три-Вэ».

Донья Эсперанца прикурила от зажигалки тоненькую пахитоску. До сих пор ни Бад, ни Три-Вэ ни разу не видели мать курящей, ибо она знала, что молодые американцы осуждают приятный испанский обычай, когда женщина завершает трапезу покуривая. Она вдохнула душистый табачный дым, чутко прислушиваясь к каждому доносившемуся снаружи звуку.

Хендрик лежал на диване, набитом конским волосом, прикрывшись «Лос-Анджелес геральд». Чтение на английском так и не вошло у него в привычку. И все же каждый вечер он упрямо просматривал газеты. Сейчас он пробегал глазами колонку, целиком посвященную «делу Дина».

8

Здание суда первоначально предназначалось для крытого рынка. Во внутреннем дворике не было ни сквера, ни статуи Фемиды, единственным украшением была башня с часами с двумя курами-наседками по бокам.