– Пока вас не было, я тут днем поразвлекся. – Чем же?

– А вот расскажу, когда пунш сварю, – обнадеживает Васенька, растапливая камин.

Я уютно усаживаюсь на тахте между множеством подушек и подушечек. Старк полулежит рядом, прислонившись к моему плечу.

Васенька разлил нам пунш и усаживается со стаканом в руках на низком пуфе у камина.

– Хорошо так посидеть с добрыми друзьями у камина. Тепло, уютно, посторонние элементы не лезут… Ваше здоровье, мамаша!

– Ваше, сынок. Были ли вы паинькой в мое отсутствие?

– Ну это на чей взгляд! Я вам говорю, что я развлекался.

– Чем?

– А вы, мамаша, ругаться не будете? – спрашивает Васенька, охватывая руками свои острые колени и собирая лицо в мелкие морщинки.

– Он опять что-нибудь натворил! – говорю я с беспокойством.

– Если вы уже заранее взволновались, то я ничего не скажу.

– Вы должны рассказать, Васенька! Вы что-нибудь наделали ужасное?

– Ничего особенного: столкновение с посторонними элементами.

– Да будете вы говорить или нет?!

– Прекрасный Дионисий, попридержите мамашу и присмотрите, чтобы она в меня не запустила подушкой!

Я порываюсь вскочить, но Старк со смехом удерживает меня. Его смех всегда как-то отдается во всех моих нервах – его веселье ужасно заразительно, – и я, упав грудью на его колени, хохочу сама и говорю:

– Васенька, я не трону вас. Сознавайтесь, что вы натворили.

– Ничего особенного, побеседовал по душам с соотечественником.

– С каким соотечественником?

– Почему я знаю. Высокий такой, в сюртуке, морда глупая и в галстуке булавка: подковка с бирюзой! Как увидал эту подковку, сразу понял, что дурак!

– Сами вы дурак!

– Э, мамаша, нет! Если уж пускаться в элегантность, так имей вкус. Спросите вон Дионисия, наденет он такую подковку?

Я начинаю злиться, Старк хохочет.

– А надел бы, – хладнокровно продолжает Васенька, – вы бы тут же к нему всякую любовь потеряли.

– Вам говорят, к делу!

– Увидел я эту подковку, скосил на нее глаза и молчу. Он мне по-французски: «С кем имею честь?» А я ему по-итальянски: «Не говорю по-французски». Он мне по-французски: «Мне нужно видеть госпожу Кузнецову». А я ему по-итальянски: «Она ушла гулять». Он мне по-французски: «Я вас не понимаю», а я ему: «А я вас не понимаю». И все это, мамаша, удивительно вежливо. Я бы его вежливо и спровадил, да он сам невежа. Смотрел, смотрел на меня, да и бормочет по-русски: «Экий дурак!» «От дурака и слышу!» – отвечаю я ему тоже по-русски и принимаюсь свое дело делать. «Милостивый государь, – говорит он мне, – вот моя карточка». «Дуэль, – говорю, – хорошо, только я еще не заказал свою с герцогской короной». Он сейчас и смутился. «Нет, – говорит, – это я даю вам карточку для передачи Татьяне Александровне». «Ну так отдайте, – говорю, – прислуге, а сами проваливайте с богом!» Тут он и запетушился: «Кто вы, – говорит, – милостивый государь?» А я говорю: «Сожитель Татьяны Александровны!» Если бы вы видели его рожу!

– Вербер! Да как вы смели?!

– Не горячитесь, Дионисий. Вот я вижу, и у вас испорченное воображение!

– Что?

– Да вы слушайте дальше. Он это обалдел и бормочет: «Этого не может быть!» «Как не может быть? – обижаюсь я, – когда я живу у Татьяны Александровны! Ем, пью, работаю, даже ночую иной раз у нее на кухне!» «Ах, – говорит он, – а я…» Я начинаю в него пристально вглядываться, встаю со стула и ору: «Да вы, кажется, милостивый государь, поняли слово „сожитель“ в грязном смысле! И смели подумать это про Татьяну Александровну! Вы решились оскорбить ее таким гнусным подозрением! Уйдите, уйдите, милостивый государь, у вас испорченное воображение!» Тут он стал пятиться к дверям и ушел. Трус паршивый!

– Он принял вас за сумасшедшего, – помирает Старк со смеху.

Но я недовольна. Что это, в самом деле, за глупые шутки!

– Давайте мне хоть карточку, – говорю я сердито. Васенька роется на столе и подает мне: «Виктор Петрович Сидоренко». Вот уж некстати.


Сидоренко опять приходил сегодня, не застал и оставил записку, в которой спрашивает, когда я буду дома.

– Надо принять его, делать нечего, – вздыхаю я.

Я сижу на постели и ем виноград. Старк облокотился рядом со мной на подушку и держит тарелку с фруктами.

– Конечно, прими, – говорит он.

– Как это ты не ревнуешь – удивительно!

Я наклоняюсь и кладу ему в рот виноградинку. Он задумчиво качает головой, держа ягоду в своих белых, крупных зубах. Эти белые зубы между яркими губами так красивы, что я наклоняюсь и беру из них ртом виноградину.

– Милая, – шепчет он, прижимаясь ко мне. – К нему я не ревную, нет, совсем не ревную. Я вовсе не глупый ревнивец, я не ревную без разбора… Ты сама понимаешь это, Тата. Я иногда тебя ревную к себе самому!

– Это что-то уж совсем непонятное!

– Как тебе объяснить… Я иногда…

Слова его прерываются стуком в дверь. Деловая телеграмма. Он соскакивает с кровати, берет мою красную шаль и обвертывает ею себя. Он уж так создан: платок драпируется на нем удивительно красиво. Мне он сразу напоминает кого-то, но кого?

Я слежу за ним, пока он берет телеграмму, пробует прочесть ее при свете голубого фонарика, освещающего комнату. Но свет слаб. Он включает лампу, читает телеграмму, и, придерживая платок на бедре одной рукой, поднимает другую, чтобы выключить электричество.

– Стой, – кричу я, – не шевелись минутку!

– Что такое, Тата?

– Стой, стой! Давно ты убежал из музея академии во Флоренции?

– Ничего не понимаю!

– Или ты жил раньше, в пятнадцатом веке, и позировал Сандро Боттичелли? Помнишь фигуру юноши на его картине «Весна»? Меркурия, рвущего апельсины? Как ты красив в этой позе, поди поцелуй меня скорей!

Он выключает свет и грустно говорит:

– Нет, Тата, я не хочу, чтобы ты целовала меня только потому, что я похож на какого-то натурщика Боттичелли.

– Фу, какой ты капризный сегодня! Что с тобой?

– Слушай, радость моя, а что если бы я стал вдруг хромым, горбатым, безобразно похудел или потолстел? Ты разлюбила бы меня? Ты сейчас не поняла, как я ревную тебя к самому себе! Вот в такие минуты я готов обезобразить себя. Я знаю, ты любишь не меня, а мою наружность. Мне больно, мне тяжело, Тата, что ты за моим телом не видишь моей души! Как тяжело, как мне ужасно тяжело!

И мне не легче! Это третья сцена за сегодняшний день.


Дожидаюсь Сидоренко. Посадила Васеньку у себя на диване, чтобы свидание не происходило наедине. Сама я читаю письма.

Илья благодарит меня за милое, подробное письмо. Что оно подробное, это правда – точный отчет моих работ, описание натурщиков, юбилей Скарлатти, но что оно милое…

В нем не было ни прежних ласковых слов, ни маленьких нежностей. Конечно, оно начинается словом «дорогой» и кончается «целую», но в нем ничего не было того, чем были полны мои прежние письма. Илья нашел его милым. Значит, ему не надо того, что я писала прежде?

Да любит ли меня Илья? Не напрасно ли, когда прихожу в себя от моего угара, я так мучаюсь совестью. Может быть, потерять меня – для него вовсе не особенное горе? К нему приедет Катя и мать, вокруг будет любимая семья, я ему, может быть, и не нужна совсем? Отчего же это не радует меня, отчего эта мысль так для меня мучительна? Ведь это лучше, в тысячу раз лучше. Разве я хочу горя Илье? Нет! Нет! Пусть лучше он меня не любит. Вот приписочка Жени: «Милая, дорогая Таточка, я чувствую, что у вас что-то не ладится в работе или вы так увлеклись своей картиной, что забыли весь мир. Но когда вам есть время, вы все же подумайте о вашей сестренке Жене, которая вас любит крепко-крепко».

Дорогая моя деточка! Как мне тяжело! Как ты перенесешь горе, которое я готовлю твоим близким? Твоя вера в людей будет разбита, я отниму у тебя веселье и жизнерадостность, если не навсегда, то надолго. Ох, как мне больно. Хоть бы Старк пришел. Он для меня словно вино: опьянею и все забуду.

– Ну чего вы грустите, бросьте! – говорит Вербер.

– Тяжело на душе, голубчик!

– Это пустяки. Это от письма, а вы не обращайте внимания.

– Ох! Васенька!

– Да, конечно. Я ведь понимаю, влопались вы в Дионисия, а теперь вас мучит совесть перед колонной Траяна.

– Бросьте глупости.

– Не глупости, я дело говорю. Ну чего вы? Вернетесь и все забудете.

– Да неужели вы воображаете, что я могу вернуться туда? Домой?

– А отчего вам не вернуться? Откусит вам ваш Дионисий нос, что ли? Какая уехали, такая и приедете!

– Вы с ума сошли!

– Ой, мамаша, не портите себе жизни! Дионисия вам на полгода не хватит. Потом казниться будете.

– Ну, и буду, и буду, а бесчестно не поступлю.

– Конечно, оно некрасиво. Что говорить, поиграть да и за щеку… А все-таки…

– Молчите, Васенька, и без вас тошно. Мы молчим несколько минут.

– Мамаша, пустите меня пошляться.

– Сидите.

– Ну так дайте что-нибудь делать. Так одурь берет. Дайте хоть я вам кисти вымою.

Васенька идет мыть кисти, а я сижу и ничего не делаю, только сама себя «ковыряю», как говорит Илья.

До прихода Сидоренко целый час, а у меня все из рук валится.

Бедный Эдди, на этот раз не ты мне мешаешь.

Звонок. Это Сидоренко.

– Ведите себя прилично, – умоляю я Васеньку.

– А вот увидите, я буду изящен, как Дионисий. Сидоренко входит быстрыми шагами, на лице его такая радость, что мне делается ужасно стыдно.

Он целует несколько раз мою руку, несвязно рассказывает, что он делал в С., как скучал без Жени и без меня… Вдруг он видит Васеньку и останавливается. Я поспешно говорю:

– Позвольте вас познакомить: Василий Казимиро-вич Вербер, мой лучший друг, который очень извиняется за свою шутку. Василий Казимирович ужасно любит шутки и мистификации, это его страсть. Садитесь, голубчик Виктор Петрович, и рассказывайте, как вы попали в Рим?

Я стараюсь говорить как можно любезнее, взглядываю на Васеньку и упрекаю себя, что не пустила его пошляться. Я уже чувствую, что в его глазах загорается известный мне огонек беспричинной ненависти.

– Я приехал в Рим, – говорит Сидоренко, – по очень важному для меня делу.

– Но я надеюсь, что ваше дело не помешает вам навестить меня вечерком, например завтра: у меня соберется кое-кто из русской колонии, художники… Надеюсь, вы не будете скучать.

Он пристально смотрит на меня, хочет что-то сказать, но, взглянув на Васеньку, не решается.

– Я страшно занята. Страшно разбросалась по обыкновению. Два портрета и картины. Ведь эта картина начата еще в прошлом году; я пишу с трех натурщиц и четырех натурщиков, главная фигура еще и не начата.

– Это ваши купальщицы, о которых вы говорили мне летом?

– Нет, это моя давно лелеяная мечта: «Гнев Диониса».

Я забываю обо всем и начинаю рассказывать.

– Дионис разгневался. И от этого гнева все кругом сразу опьянели, все потеряли голову, все перемешалось в хаос. Все скачут, прыгают, кричат, хохочут. Он отнял разум. Вся толпа людей опьянела сразу. В этой толпе самые спокойные, сохранившие разум – это пантеры, они смотрят с презрением на людей…

А над всем этим Дионис – женственный, но величественный и гневный, полуподнявшийся со своего золоченого ложа.

– Как я завидую вам, Татьяна Александровна! – говорит Сидоренко. – При таком увлечении искусством можно совсем забыть об окружающей жизни.

– Не всегда, – вздыхаю я.

Сидоренко насторожился. Я быстро переменяю разговор.

– Были ли вы у наших?

– Нет, я ехал югом через Волочиск, но написал Евгении Львовне, что еду сюда… Кстати, по дороге к вам я встретил Старка. Что он тут делает? Кажется, в Кампании насчет лесов слабо. Он был у вас?

– Он бывает. Если вы придете ко мне завтра, то его увидите.

– Мне бы хотелось лучше поболтать с вами, по-прежнему, как бывало в С. Эх, славное было время! – встряхивает он кудрями. – А вы скоро в Питер?

– Не знаю. Как кончу картину, поеду ненадолго, а потом опять вернусь, – говорю я грустно.

– Вы опять вернетесь! – восклицает он радостно.

– Да, весной, – поправляюсь я, – только за картиной.

Он смотрит на меня испытующе.

Я делаю вид, что не замечаю его взгляда, звоню и велю подавать завтрак.

Сидоренко не идет статское платье, он привык носить форму. В кителе и высоких сапогах, а особенно в русской рубашке он даже красив со своим румяным лицом и вьющимися волосами, но сюртук сидит на нем скверно, галстук ужасно безвкусен, и я понимаю, что эстетические чувства Васеньки были оскорблены его видом.

Пока я завариваю кофе и расставляю тарелки с холодными закусками, Сидоренко обращается к Васеньке:

– Вы постоянный житель Рима?

– Да, – отвечает тот, бросая презрительный взгляд на Сидоренко. – Я уже пятнадцать лет здесь.

– Не скучаете по России?

– А что я там забыл?

– Все же родина. Я бы вдали от нее и года не прожил.