– А вы что делаете для этой родины? Служите да жалованье получаете? Что, вы кровью своей ее поливаете?

– Все мы мало делаем для родины, – улыбается Сидоренко, – но родину любишь бессознательно. Разве дитя, любя мать, жертвует ей чем-нибудь? Просто любит родное лицо. Я люблю Россию за ее ширь, простор…

– Ширь и простор! Так поезжайте в пампасы или Сахару.

– Ну за русскую песню, за русскую удаль, за ширину характера русского человека, за русскую женщину! Я люблю и проселочную дорогу, и ракиты у реки. Я волжанин, и для меня нет лучше музыки, чем бурлацкая песня!

– Вы где печатаете? – серьезно спрашивает Васенька.

– Что? – удивляется Сидоренко.

– Да стихи. Я как будто читал что-то ваше, кажется, «Не гулял с кистенем я в дремучем лесу!»

– Васенька! – шепчу я в ужасе. Но Васенька сорвался.

– Там еще рассказывается про боярскую дочь, как этот самый огородник ее целовал. «Целовал, миловал, песни волжские пел!» И знаете, вот теперь, встретившись с автором, я и хочу сказать: я все удивлялся, как это боярская дочь могла с ним целоваться-миловаться, от него, должно быть, потом воняло на целую версту!

– Идите вы вон, Васенька! – говорю я, возмущенная.

– Не пойду, – отвечает он хладнокровно. – Когда просился уйти, вы велели сидеть, а теперь, когда дождик пошел, гоните.

Сидоренко выручает – он прыскает со смеху. Я невольно начинаю смеяться и прошу:

– Не разговаривайте вы с ним, Виктор Петрович! Он сегодня не в духе. Но поверьте, это один из самых милых людей, когда захочет.

Васенька встает, подходит ко мне и торжественно целует мою руку.

– Простите, мамаша, я теперь ни слова не скажу. И вы, господин поэт, не сердитесь: у меня это все немецкие предки…


Я сегодня все же отвоевала себе время: проработала от двенадцати до пяти. Теперь сижу в кабинете Старка, пью послеобеденный кофе и греюсь у камина. Вот уже два дня, как мне ужасно нездоровится, ничего не болит, но голова по временам кружится и я чувствую себя ужасно усталой. Я закрываю глаза, вытягиваюсь на диване и гоню прочь все мысли.

– Ты хочешь спать, милая? – Старк тихо садится рядом со мной и берет мою руку.

– Нет! – И я притягиваю его к себе.

– Я хочу попросить тебя, Тата, принять от меня маленький подарок, – говорит он вкрадчиво.

– Нет, нет, пожалуйста, не надо. Довольно ты тратишь денег на глупости.

Он мне ничего не дарил, но у него есть каприз: приходя к нему, я не должна иметь на себе ни нитки, не купленной им. И безумных денег стоит это роскошное белье, обувь и фантастические одежды из мягкого шелка, газа, кружев. Цветы здесь дешевы, но ведь он ими засыпает комнаты.

– Это такая малость, Татуся, это стоит гроши, – он улыбается и целует мои пальцы.

– Все равно, не смей покупать!

– Да я уже купил! – И он вынимает из кармана плоскую пергаментную коробку.

Это тонкая золотая цепочка и на ней три круглых бледно-розовых коралла. Он накидывает ее мне на шею.

– Какая простая изящная безделушка, а все же не следовало, – целую я его.

– Мне бы хотелось, чтобы у тебя было что-нибудь от меня, чтобы ты носила это постоянно. Дай мне слово, что никогда не снимешь ее, Тата.

– Хорошо, милый!

– Нет, ты дай мне серьезно честное слово, что всегда будешь носить это, даже тогда… когда разлюбишь меня.

– Какие глупости!

– Пусть глупости, а ты все же дай слово, – просит он упрямо.

– Ну даю тебе слово.

– Видишь, я много думал об одной вещи и с этой мыслью я и купил эти кораллы.

– Какая же это мысль?

Он смотрит на меня серьезно, почти строго:

– Позволь мне, Тата, не рассказывать тебе этого пока. Это мечта, но это ужасно важно для меня.

Он смотрит на огонь в камине и говорит:

– Я, Тата, не имею религии. Никто никогда не говорил мне о Боге, а сам я никогда об этом не думал. Отец мой – англичанин, мать – русская караимка.

«Вот откуда у него эти грустные восточные глаза», – думаю я.

– Я вырос и воспитывался во Франции, так что в школе я тоже не слыхал ни о чем подобном. Мать не хотела, чтобы я был христианином, отец не хотел, чтобы я был евреем. Меня оставили без религии. Мне было шестнадцать лет, когда умерла моя мать, отец по настоянию своих сестер крестил меня по обряду англиканской церкви. И это был единственный раз, что я пришел в храм для совершения обряда. Ах да, я еще был один раз шафером на русской свадьбе, в Петербурге. Я позабыл молитвы, выученные мною наспех, для крещения. Я не знаю ни одной молитвы ни на одном языке. Но я молился недавно, Тата, я молился, держа тебя в объятиях, расточая тебе самые страстные ласки! Я молился и грозному Богу Израиля, и кроткому христианскому Богу! И если не лгут все религии, моя молитва должна быть услышана!

Он стоял, выпрямившись, с гордо поднятой головой, и так красив был в эту минуту, что я не сводила с него глаз.

– О чем же ты молился, милый? – откликаюсь я после долгого молчания.

– Не спрашивай меня, Тата, – он провел рукой по лбу и опять опустился рядом со мной. – Мне как-то не хочется говорить, я словно боюсь даже говорить об этом.

– Как хочешь, милый…

Если писать его портрет, то непременно в профиль и с этим строгим и вместе нежным выражением лица.

– А вот мы вас поймали, синьора! – раздается громкий голос Скарлатти.

Я оборачиваюсь и вижу его, маленького, кругленького, всегда веселого, с длинными седыми волосами и острой бородкой.

– Мы были в вашей мастерской, и Вербер сказал, что синьора уехала на виллу Боргезе. Да зачем? Синьоре нужно что-то посмотреть в музее. Мы в музей – ее нет! А синьора сидит в саду и мечтает!

– Я была в музее, маэстро, а теперь отдыхаю. Ведь я пришла пешком, – Я смеюсь и отвечаю на поклон спутника Скарлатти.

Этот господин стоит с приподнятой шляпой. Какое интересное лицо! Голова почти лысая, но борода густая, красивая, падает на грудь. Она черна, хотя в остатках волос видна сильная седина. Лицо продолговатое, с правильными чертами, прямой нос и стальные, холодные глаза под черными прямыми бровями. Лицо бледное, щеки впалые, но это лицо мне нравится. Умное лицо. Он высок ростом, худощав, одет с той изысканной простотой, которую я так люблю в одежде мужчин.

– Вот ваш соотечественник, синьора, ваш ярый поклонник! Горит желанием представиться вам. Синьор Латчинов. Если синьор был вашим поклонником, то от работ в вашей мастерской он в экстазе! А что станется с ним теперь, когда он увидал, что красота синьоры равна ее таланту!

– Ах, маэстро, а я-то думала, что вы находите у меня немного таланта! – смеюсь я, а он грозит мне пальцем и восклицает с пафосом:

– О, она остроумна! Она умна так же, как талантлива и прекрасна!

Я не смущаюсь этими комплиментами: это не глупая лесть, это просто итальянская манера говорить любезности дамам.

Они садятся рядом со мной на каменной скамье. Мой старик трещит без умолку, а спутник его молчит, да и я молчу: где тут вставить хоть слово в этот поток речи.

– Маэстро, – говорю я, когда он вынимает платок и сморкается, – я ужасно хочу есть, я дома не завтракала.

– О, конечно, конечно! – вскакивает Скарлатти, – у синьора Александра тут коляска. Где вы хотите кушать? У Фаджиано?

– Нет, угостите меня взбитыми сливками и рюмкой марсалы здесь, на ферме.


На ферме довольно многолюдно. Скарлатти поминутно раскланивается во все стороны. Мы усаживаемся за столик.

Я ем с аппетитом. Утром я не могла дотронуться до завтрака и выпила только кофе без хлеба. Встала я с трудом и была так бледна, что Старк испугался и не хотел отпускать меня в мастерскую. А теперь все прошло, я смеюсь, болтаю и наблюдаю за новым знакомым. У него удивительно красивой формы руки в богатых кольцах. Я люблю драгоценные камни.

Маэстро окликает какой-то знакомый, и между ними начинается характерный итальянский разговор с маханьем руками, доходящий до крика.

– Я хотел обратиться к вам с просьбой продать мне одну из ваших картин, – говорит мне Латчинов.

– К сожалению, у меня здесь нет ничего, кроме этюдов.

– А в Петербурге?

– Есть кое-что, небольшое.

– У меня там порядочная картинная галерея и есть одно ваше произведение.

– Вот как? Что же?

– Небольшое длинное полотно: ряд бегущих детей.

– О, это такая слабая вещь, одна из первых.

– Я не говорю, что это шедевр. Но в ней много оригинальности и движения. Это узкая, длинная форма в виде фреска. Равные полосы голубого неба и зеленой травы. Эти стремящиеся фигурки. Очень удачно. Я тогда же предсказал вам будущее. Я не люблю художниц, но у вас совершенно не женская манера писать.

– Вы сами не занимаетесь живописью?

– Нет. Если хотите, моя специальность – музыка, но я люблю искусство вообще: им только и красна жизнь, да еще любовью, пожалуй. Конечно, для тех, кто еще молод.

– Одно иногда мешает другому, – улыбаюсь я.

– Да, если одно или другое стоит на первом плане, но когда они сливаются вместе, получается удивительная гармония. Я думаю, что лучшие произведения искусства диктуются именно любовью. Я не говорю любовью в узком смысле, нет, любовью вообще – к родине или к женщине, это все равно.

– Я не совсем согласна с вами. Можно любить искусство и само по себе.

– Вы совершенно правы, но, создавая что-нибудь, надо что-нибудь любить, иначе это будет сухая вещь. Обратите внимание: все гениальные произведения, историю которых мы знаем, написаны или влюбленными, или фанатиками религии и политики. Все это живое, а разные въезды, победы, заседания, великолепные по технике, они мертвы. Они только поражают кропотливостью работы, и как бы они ни были грандиозны, напоминают мне резные китайские игрушки.

– Но есть и исключения! – восклицаю я. – Например, «Въезд Карла V в Антверпен»!

– Но ведь картина эта не написана по заказу Карла V, а много столетий спустя художник вдохновился историческим сюжетом. Сплетники говорят, что все обнаженные фигуры женщин – портреты его увлечений.

– Но есть, например, гениальные портреты мужчин, писанные мужчиной.

Мой собеседник усмехнулся:

– Что же из этого?.. Может быть, художник был влюблен в мать или сестру данного лица, а может быть, этот человек был представителем политической или религиозной доктрины, которой служил художник, герой его родины. Вы не забудьте: я говорю не о более или менее талантливых произведениях, а о гениальных или приближающихся к гению.

– Позвольте, но есть прелестный жанр!

– Простите, что я вас перебью. Вы сказали – прелестный, этого достаточно. Это будет прелестно, но… Но и только.

Мне хочется возразить ему и вообще поговорить с ним, но тарелка жирных, сбитых сливок и марсала на голодный желудок дают о себе знать. Меня мутит, висок начинает болеть – это мигрень.

Я встаю и, пожимая руку Латчинову, говорю:

– Мне нужно спешить, но ваша беседа меня так заинтересовала, что мне хочется взять с вас обещание посетить меня как можно скорее.

Когда я вернулась домой, мигрень, к моему удивлению, совершенно прошла. Славу богу! Мне нужно скорей приниматься за моего Диониса. Кстати, пора уже Эдди попозировать мне, остальное почти готово. Не понимаю, чего он заломался, когда я ему сказала об этом. Мне пришлось упрашивать, даже рассердиться.

Приходил Сидоренко, но я сказала, что меня нет дома. За работу! За работу!


Васенька покрывает помост сукном, я устанавливаю мольберт и страшно волнуюсь. Я рада этому волнению – значит, работа пойдет хорошо, удачно.

Васенька пошел на кухню за гвоздями и молотком, чтобы прикрепить сукно на полу.

Старк переодевается в алькове за драпировкой и все время ворчит: ему неприятно, ему холодно… Он чувствует себя ужасно глупо…

«Пусть поворчит, – думаю я, – потом я его поцелую».

– Так что ли я надел всю эту глупость? – спрашивает он, выходя из-за драпировки.

У меня дух захватывает от восторга! Шкура пантеры падает с его плеча, схваченная на бедре золотой пряжкой, высокие золотые котурны, доходящие до половины икр, делают его стройные ноги еще красивее. Я прямо боюсь дохнуть.

– Иди, иди скорей, – умоляю я, – становись в позу. Все, все хорошо, лучше лучшего!

Он неохотно поднимается на помост, берет тирс и, собираясь лечь на кушетку, говорит:

– Только, пожалуйста, недолго, Тата. Мне, право, неприятно изображать модель.

– Ну только часочек, милый.

– Целый час! – тянет он, застывая в изумлении. Он стоит, поставив согнутое колено на кушетку и слегка откинувшись назад.

В эту минуту входит Васенька.

Молоток и гвозди валятся из его рук, и он орет не своим голосом:

– Стойте! Татьяна Александровна! – бросается он ко мне. – Долой! Долой старую фигуру! Пишите так, как он стоит! Да не меняйте вы позы, бога ради! Руку! Руку только повыше!

Он летит на помост, потом бежит обратно, чуть не зацепившись своими длинными ногами за сукно. Смотрит с секунду и опять бросается ко мне: