— Потому что остались живы, — просто ответил Палевский.

— Неужели не страшно? Мне кажется, я бы умерла от ужаса, если бы мне пришлось с кем-то сражаться и знать, что я могу быть убита или искалечена.

— Страшно, конечно.

Докки с сомнением уставилась на него, не веря, что он может чего-нибудь бояться.

— Тяжело перенести ожидание своего первого боя, тот томительный страх перед неизвестностью, несущей смерть, — сказал Палевский. — Впервые участвуя в сражении, не понимаешь, что происходит и что нужно делать, не говоря о том, как тяжело кого-то убить. Но время и опыт помогают выносить опасность, учат контролировать страх, а осознание того, что если убьешь не ты, то убьют тебя самого или твоего товарища, придает сердцу смелость, а руке — твердость. И когда ты несешься на врага, то в тебе невольно зажигаются пыл и ярость, становится и весело, и страшно. Удивительное ощущение, при котором обостряются все чувства, в жилах вскипает кровь, появляется азарт и необыкновенный прилив сил.

— Весело и страшно, — повторил какой-то офицер. — Именно так. После боя страх проходит, но возбуждение не оставляет еще какое-то время.

Докки с жадностью слушала эти откровения, которые помогали ей понять, что испытывают солдаты во время боя, так потрясшего ее воображение. И, конечно, ей хотелось хоть немного постичь движения души человека, для которого война была и делом жизни, и призванием.


К концу ужина — от обильной пищи, выпитого вина, усталости — все расслабились, почувствовали себя свободнее. Молодые офицеры на дальнем конце стола — среди них был знакомый Докки штабс-капитан Грачев — обменивались шутками, смеялись, припоминая смешные истории, не раз слышалось имя Хвостова — «героя» сегодняшнего сражения.

— Кстати, что с Хвостовым? — спросил у Палевского один из генералов. — Получил?

— Получил, — усмехнулся Палевский. — Клялся, что больше не будет.

— Как дети, — улыбнулся другой офицер. — Чуть не расплакался, и все твердил, что должен был остановить французских улан, иначе те своим отрядом разгромили бы весь наш корпус.

— Сколько ему? — поинтересовался кто-то.

— Девятнадцать вроде.

— Далеко пойдет, — рассмеялся офицер.

Откуда-то появилась гитара, и Грачев, то и дело сбиваясь и путаясь в аккордах, стал наигрывать какие-то мелодии, затем ломающимся тенорком спел песенку о засохшем цветке, «что на груди моей лелеет воспоминанья страсти нежной, и до сих пор огнем пылает душа моя в дали безбрежной…».

Судя по веселым подтруниваниям присутствующих, было ясно, что слова эти Грачев сочинил сам и что именно он и является тем штабным поэтом, о котором ей рассказывал Палевский.

Граф меж тем говорил старшим офицерам, что в Главной квартире вроде бы приходят к выводу о негодности дрисского лагеря.

— Злополучная затея была с самого начала, — сказал начальник штаба.

— Надеюсь, мы уйдем с этого места, — сказал Палевский. — Государь все катается по лагерю и допрашивает всех на предмет его годности. Большинство, кроме разве Фуля и его сторонников, высказывается за оставление Дриссы и отступление армии к Витебску для соединения с войском Багратиона.

— Но тогда откроется путь на Петербург, — нахмурился полковник.

— За Двиной собираются оставить корпус для охраны дороги на север, — пояснил Палевский.

— А что с Багратионом и где французы?

— Багратион отступает к Миру, Даву у Минска и, говорят, его уже занял, Макдональд у Динабурга, ну, а за нами идут, как известно, Удино и Мюрат, слева от них — через Вилькомир — движется Ней.

— Большой размах, — заметил один из офицеров. — А где Бонапарте?

— Вроде бы в Вильне.

Докки невольно вспомнила оживленную Вильну, толпы людей на улицах, прогулки, парады, балы… Представить, что в этом городе теперь французы, а в том дворце, где проживал государь, обосновался Бонапарте, было трудно, если не невозможно.

Офицеры заговорили о государе и его пребывании в войсках.

— Он готовит какой-то приказ по армии, который заканчивается обещанием: «Я всегда буду с вами и никогда от вас не отлучусь», — усмехнулся Палевский. — В главном штабе все в ужасе.

Докки незаметно наблюдала за Палевским, который, небрежно облокотясь на спинку стула, рассказывал об интригах в Главной квартире, о том, что статс-секретарь Шишков вместе с Балашовым пытаются удалить государя из армии, потому как это единственное средство спасти отечество от захвата французов, а русские войска — от полного разгрома.

Переливы гитарных струн, мягкий неяркий свет от зажженных свечей, бросающих неровные отблески на стены, на силуэты офицеров, сидящих вокруг стола, их негромкие голоса, сладкий запах пионов, букет из которых стоял в центре стола, — все создавало особую чарующую атмосферу, в центре которой был Палевский, и погружало Докки в блаженное состояние, делающее этот вечер неповторимым и незабываемым.


— Грачев, перестаньте наконец терзать гитару и мучить наши уши, — заметил кто-то и обратился к Палевскому: — Павел Петрович, будьте любезны, усладите наш слух.

Докки в недоумении подняла брови, Палевский пожал плечами и ухмыльнулся.

— Ну, ежели вы того желаете, — он протянул руку, а Грачев, обескураженный нелестными словами в свой адрес, но явно к ним привыкший и переносивший их стоически, передал гитару соседям, и кто-то перебросил ее через стол генералу. Палевский просчитанным движением руки легко поймал ее за гриф, откинулся на стуле и уверенно перебрал струны.

— «Красотку»! — попросил один из генералов, улыбнувшись Докки.

— «Красотку»! — поддержали другие и оживились, зашумели, удобнее устраиваясь на своих местах.

— Этот романс написал Павел Петрович — и стихи, и музыку к ним, — сообщил баронессе сидевший рядом офицер.

— Сам?! — Докки потрясенно уставилась на Палевского.

«О, боже, — подумала она, — он еще и поэт, и музыкант! Сплошные дарования. Это уже чересчур, пожалуй…»

— «Красотку» так «Красотку», — согласно кивнул граф, настраивая струны и пробуя их звучание. Наконец легко взял аккорд, другой, третий, с привычностью музыканта пробежался по струнам чуткими пальцами.

Постой, красотка, не спеши,

Позволь напиться мукой сладкой.

Ты нежных прелестей загадкой

Зажгла огонь моей души…

Голос Палевского звучал низко и сильно, а бархатная хрипотца придавала его пению особое волнующее очарование. Он пел и смотрел на Докки, и в глазах его плясали смешинки и… нежность. Она же, совершенно плененная его игрой и пением, облокотилась на стол, подперев щеку рукой, чуть покачиваясь в такт незатейливой, легкой и мелодичной песенке, и улыбалась ему в ответ.

О поцелуе я молю, —

Палевский выразительно посмотрел на ее губы, —

От страсти я изнемогаю,

К твоим стопам стихи слагаю

И взор очей твоих ловлю.

Поверь, голубка, без тебя

Тоскливы дни, постылы ночи.

О, неужель, ты не захочешь

Взять, что дарю тебе, любя?

«Тоскливы дни, постылы ночи…» — повторяла про себя Докки, любуясь его красивым лицом, пленительными, прозрачными даже при свете свечей глазами, крепкой шеей, видневшейся в расстегнутой стойке воротника мундира, упиваясь его обворожительным голосом, который обволакивал ее невидимой паутиной щемящего и сладостного чувства, унося в благословенные дали, полные неги, уюта и счастья.

О, что скрывает твой покров?

Охвачен пылким я желаньем,

Твой взгляд блаженства обещаньем

Дразнит, волнует мою кровь, —

Палевский игриво перебирал струны, все не отводя от Докки взгляда.

Постой, красотка, не спеши

Я песнь тебе пою, ликуя,

Но нежных слов, тебя милуя,

Не прошептал еще в тиши…[18]

Понизив голос, он нарочито протянул последнюю строчку, взял еще один аккорд и утихающей россыпью струнного перепева закончил романс.

Слушатели задвигались, зааплодировали, кто-то крикнул «браво», Грачев попытался пропеть «постой, красотка, не спеши», но сфальшивил и сконфуженно замолчал.

Докки совершенно размякла, не в силах вернуться в настоящее. В ней все звучала гитара, голос Палевского, напевающий «охвачен пылким я желаньем», и виделись его серо-зеленые глаза, устремленные на нее.

— Вы засыпаете, — услышала она и почувствовала сильную руку, взявшую ее под локоть. — Позвольте проводить вас, madame la baronne.

Он помог ей встать, и Докки, пожелав офицерам спокойной ночи, послушно пошла с ним к лестнице.

— Вам понравилась песня? — спросил Палевский.

— Очень понравилась, — призналась она. — Чудесная мелодия и стихи. Оказывается, вы еще и в этом преуспели.

— Балуюсь иногда, — признался он, прижимая к себе ее руку и ласково перебирая пальцы, отчего у Докки тут же закружилась голова.

Они медленно поднимались по темной лестнице, и она необычайно остро ощущала его близость.

«Неужели он сейчас поцелует меня?!» — думала Докки, чрезвычайно на то надеясь. Казалось, мечта ее осуществится. Остановившись на площадке, Палевский привлек ее к себе, рука его обвилась вокруг ее талии, и она почувствовала его дыхание совсем рядом со своими губами.

— И что было так долго сидеть? Уж третий раз воду грею, — вдруг раздался рядом ворчливый голос Афанасьича, нарочито громко зашаркавшего по скрипучему полу. Докки вздрогнула и отпрянула от Палевского, он же с явной неохотой выпустил ее из своих рук.

— Нет девки, чтоб прислужила вам. Так вспомнишь Туську добрым словом, — сказал Афанасьич и, подойдя ближе со свечой в руках, заявил: — Вам, барыня, на боковую пора. Притомилась, поди, в дороге-то.

— Сейчас иду, — Докки была ужасно раздосадована по всему не случайным появлением Афанасьича, который не хотел дать ей возможности побыть наедине с Палевским. Она понимала тревогу слуги, но считала, что он уж слишком усердствует со своей заботой. Коротко вздохнув, она повернулась к Палевскому.

Тот же ровным голосом, ничуть не выказывая огорчения от нарушенного уединения, попрощался, пожелал madame la baronne сладких и приятных сновидений и поцеловал ее руку. Докки пробормотала ответное «спокойной ночи» и пошла к своей комнате, дверь которой Афанасьич уже распахнул и, едва она переступила порог, тут же за ней и притворил.


Она еще постояла у входа, прислушиваясь к быстрым удаляющимся шагам Палевского, тяжелой походке Афанасьича, занимавшего соседнюю с ней комнату, чтобы быть в случае чего у нее под рукой. Она отчаянно сожалела, что им пришлось так быстро расстаться, хотя внизу генерала все равно ждали товарищи и он не мог надолго с ней задержаться. И пока она раздевалась, мылась и готовилась ко сну, все думала о том, что могло бы произойти, будь они одни в этом доме.

«Он поцеловал бы меня», — предполагала Докки, представляя, как его руки обнимают ее и прижимают к своей груди, а его губы нежно и легко касаются ее губ, как во время их единственного поцелуя. Она знала, что ей было бы тепло и приятно находиться в его объятиях, вдыхать его запах, чувствовать его ласковые прикосновения. Только от одной этой мысли по всему ее телу разливалось необыкновенное томление, вызванное неодолимым влечением к этому человеку.

Но еще она знала, что ему было бы недостаточно одних объятий — взрослый мужчина, он не стал бы ограничиваться только пожатиями рук и поцелуями, а захотел бы большей близости, той, одна мысль о которой была для нее ненавистна.

«Я не хочу этого и не перенесу это, — думала Докки, завершая свой туалет и облачаясь в ночную кофту. — Даже лучше, что у нас нет возможности быть вместе, потому что рано или поздно я все равно оттолкнула бы его и тем обидела. Он разозлился бы и с полным основанием посчитал бы меня той Ледяной Баронессой, которая сначала разжигает, а затем отвергает мужчин. И было бы нестерпимо горько вспоминать о том, что разрушило наше теплое общение, как и невыносимо тяжело переносить отчуждение, которое неизбежно возникло бы между нами…»

Она заплела волосы, спрятала их под чепчик и забралась в мягкую постель — блаженный миг для усталого, измученного тела. В комнате приятно пахло травами, которые пожег здесь Афанасьич, чтобы комары и другие насекомые не тревожили ее сон. За высоким французским окном, выходящим на балкон и заботливо прикрытым гардинами, было тихо и сумеречно. Еще какое-то время Докки с тоской размышляла о превратностях судьбы, не позволяющей ей быть с любимым человеком, но вскоре решительно отогнала угнетающие мысли, стала думать о Палевском и наконец заснула, видя перед собой его поразительные глаза и ласковую чарующую улыбку.