Подлеца Бурмистрова я увидела в тот же день. Он действительно был великолепен: строгий, элегантный – стареющий ковбой в костюме денди. Проходя мимо, он поздоровался и сказал тихо:

– Ну вот, Надя, и встретились.

Идут месяцы, дни, заканчивается год. Я здороваюсь с ним в коридорах и зацветающем парке университета. Я хожу на его лекции, так непохожие на лекции его жены. Он многословен и вдохновенен, его постоянно окружают студентки, а дважды в неделю, в короткие часы, отвоеванные у семьи и работы, на случайных чужих квартирах, он – мой. И нет мне никакого дела до всего остального мира. Мой мир во мне, в нем, в нас двоих и в ком-то третьем, кого еще нет, но кто обязательно будет.

Мой сон спокоен. Мое дыхание ровно. Ничто не потревожит меня. Любовь – это покой и нежность. Я думаю об этом, сидя на его лекциях, слушая, как он читает Рембо и Бодлера. Струится, музыкально грассируя, чужой, но понятный язык, и солнце сквозь мутные стекла ложится на кафедру.

Для чего живут

Памяти моей сестры

Сашка спит, обхватив руками подушку и отклячив зад. Уже рассвело. Полоса света, разделившая комнату по диагонали, легла на постель, на круглую Сашкину щеку, на портрет ее матери, висящий в изголовье. Рамка безымянного дерева, юное женское лицо. Еще нет никаких признаков болезни, взгляд ласковый и внимательный, волосы разлиты по плечам, виден круглый воротничок кофточки, которая мне не знакома. Кажется, что с каждым годом, проходящим после ее смерти, лицо на портрете все печальнее, взгляд все значительнее, точно тогда уже она все знала, точно теперь фотография медленно умирает вслед за ней.

Я засиделась с книжкой. Скоро проснется мать, заскрипит кроватью, закряхтит, расхаживая больные ноги, убитые огородами, рынком, многочасовым сидением за шитьем. Лучше бы заснуть до того, как она встанет, или хоть сделать вид.

Сашка во сне хмыкнула иронично – отцовская интонация. К нам она привыкла быстро, хотя по прошлым встречам никого из нас не помнит – маленькая была. Общительная девочка, бойкая и дружелюбная. Перед отъездом Сергея выпили по-семейному, как полагается, всплакнули, Сашка сидела у него на коленях и ерошила пушистым затылком отцовскую бороду.

– Так ты надолго? – Сибирский говорок, непривычный. – Папка, ты сразу скажи, когда приедешь-то?

Сергей пригладил бороду и дочерний затылок, сказал задумчиво:

– Не скоро, Одуванчик. Я буду тебе писать.

– Я тоже, – ответила дочь и увлеклась кошкой, дравшей когти о кресло.

На вокзале она поплакала, потом еще поплакала дома, перед сном, и я не знала, что с ней делать – в нашем доме я была младшей, и теперь ребенок, хнычущий на Надькиной, долго пустовавшей койке, привел меня в растерянность.

Мать давно порывалась забрать внучку – Сергей человек занятой, ученый, да и может ли мужик в одиночку растить дочь? Сергей упирался, хотя приходилось нелегко, как-то раз совсем было собрался привезти своего Котенка, но что-то не получилось. Полгода назад прислал письмо, рассеянное и сумбурное, о том, что Сашке скоро в школу, с садиком-пятидневкой покончено, не отдавать же ребенка в интернат, он просто не знает, что делать… Мать ответила, и Сергей приехал к нам с мордастенькой, совсем незнакомой девочкой. Перед этим они отдыхали на юге, оба загорели до негритянского блеска, Сергей оказался с бородой, а шоколадная белоголовая девочка с интересом разглядывала нас прозрачными Надькиными глазами.

У Сергея густо пробивалась седина – и в волосах, и в бороде совсем не профессорского вида, – он походил скорее на охотника, а Надька звала его ковбоем. Чуть старше пятидесяти, он по-прежнему был крепок, щеголял рельефными бицепсами и выпуклой грудью. Однако явственно чувствовался в нем какой-то надлом, накопившаяся усталость – или это была только неухоженность одинокого человека? Матери он предпочитал в глаза не смотреть, молчал, тушевался, а с отцом в первый же вечер надрался в лоскуты. Сидя на вольном воздухе у сарайчика, они признавались друг другу во взаимном уважении и расположении.

– Мать, понятное дело, все ищет виноватых. – Отец звякнул чем-то в темноте. – Все думает, не увези ты Надюху в эту свою Сибирь, ничего с ней не случилось бы… Ерунда. Смерть, она везде найдет, от нее не спрячешься. От судьбы своей, Сергуня, не уйдешь…

Я вынесла собаке миску с едой. Мэри жадно чавкала у ног, я стояла и слушала.

– Я любил ее, – сказал Сергей.

«Я ее люблю», – говорил он девять лет назад, прижимая Надьку к себе и не глядя матери в глаза. Мать причитала, ужасалась, плакала. Мать разливалась слезами, а наша старшенькая сказала вдруг глухо, ковыряя пальцем трещинку на дверном косяке:

– Все равно ведь уеду, не удержишь. Замолчи.

Мне было десять лет, я обожала Надьку и в голос заревела, хватаясь то за ее штаны, то за материну юбку. Молодые стояли в дверном проеме, Сергей прижимал ее к себе, точно пытался защитить от праведного семейного гнева. Они стояли в дверном проеме, и темный четырехугольник позади них обрамлял первый кадр из череды так и не снятых портретов этой пары, странной пары, отъединенной от всех и всего.

Проводы молодых были невеселыми. Тягостный развод Сергея, ругань с родителями, полная неизвестность будущего довели сестру до изнеможения. Она похудела, не появлялась дома неделями, а когда наведывалась, казалась словно чужой, почти незнакомой. Она устала и издергалась, но странное золотое свечение, проступающее сквозь кожу, сквозь ясную радужку глаз, скрываемое так долго и вот наконец вырвавшееся на свободу – нежное свечение счастья наперекор всему, – охраняло ее, делая неуязвимой для мелких житейских бед.

Остаться одной мне не хотелось, я знала, что буду скучать по Надьке, но недоумевала, почему мать противится этому браку так настойчиво. «Жених добыт незаконным путем, – усмехнулась Надька на мой вопрос. – К тому же мамуле не нравится возраст. Мамуле вообще ничего не нравится, но что делать?.. Ты что-нибудь знаешь про любовь, Катюха?» Я глупо заулыбалась. «А я уже знаю. – Она откинулась на кровати, и волосы легли вокруг ее лица веером. – Это то, для чего надо жить. Запиши, а то забудешь».

Я и записала. Сначала на бумажке, потом, испугавшись, что не сохраню, потеряю, процарапала ножичком на внутренней стороне дверцы письменного стола. Мы расставались, думалось – навсегда, что-то должно было остаться от Надьки, как напутствие, как завещание… Корявые буквы обшоркались за годы, но и сейчас, открыв дверцу, можно прочитать: «Любовь то для чего живут». Без знаков препинания.

Да, Надькин жених был добыт незаконно. Он был ее преподавателем, он был старше ее на двадцать два года, он был женат. Они довольно долго встречались в полной тайне от его супруги и нашей семьи, пока не нашлись доброхоты исполнить свой гражданский долг – и святое неведение женушки лопнуло, как пузырь. Это была очень банальная история, если, конечно, не принимать во внимание все те странные, приглушенные, но заметные родному глазу метаморфозы, что происходили с сестрой, если не замечать тонких лучиков, связывающих этих двоих сумасшедших, врывающихся с ними в любую глушь и в любую темь, наполняющих их присутствие светом, может быть, и не видимым остальным, но мне-то, мне… Это была бы вполне стандартная история, коли драматурга не осенило бы развернуть мелодраму в трагедию. Я была зрителем, мне полагалось ждать счастливого финала, я имела на это право согласно купленному билету, но эти двое на что надеялись? Эти двое, решившие бежать из балаганчика Карабаса к черту на кулички, в Сибирь, где не было общих знакомых, сослуживцев и приятельниц жены, загримированных посланцев судьбы… Они начинали свою жизнь.

Почему-то мне кажется важным помнить все, что связано с именем сестры. Обрывочные кадры воспоминаний оживают яркими снимками – всегда очень яркими, до неправдоподобия солнечными. Тот день, когда Надька, развалясь на кровати, рассеянно диктовала мне формулу любви, врезался в память столбом солнечного света, отфильтрованного частым ситом заоконной листвы, по-майски свежей, радостной, глянцевитой. Солнце сочилось в Надькиных волосах, собирая в них радугу, солнце пахло чистой горячей кожей, молодостью, счастьем, безразличным к чужим словам и слезам.

Надькины глаза, оттаявшие до ангельской прозрачности, были почти безумны – взгляд бродил в дальних далях, не спотыкаясь о стены и мебель, сквозил, скользил по моему лицу, точно ни лица моего, ни самой меня не было. Равнодушие Надькиного счастья оскорбляло, ее слепая улыбка, предназначенная не мне, не кому другому, а чему-то цветущему внутри ее, привела меня в ярость. Я была отвергнута, отставлена, забыта. И брезгливо стряхнула руку, рассеянно прихлопнувшую мою ладонь.

Все, решительно все принимали участие в этом действии, к моменту отъезда принявшем неприятный характер фарса. И материны подруги, млеющие от жалкой дозы наливки на кухонных консилиумах, которые неизменно заканчивались грустными хоровыми песнями. И Надькины подружки – притихшие, испуганные случившимся и явно завидовавшие, – впрочем, подружки вскоре были отставлены. И даже жилистый старик, что носил нам молоко и по осени кормил меня древесно-жесткими, удивительно кислыми яблоками, которые Надька звала «вырви глаз». В одной из летучих бесед с матерью на крыльце, в процессе обмена литровой банки, пахнущей до отвращения жирно и сладко, на смятую денежку, – не удержался:

– Выросла девка, выросла. Серьезная такая была, скучная, бледненькая – навроде больная. А теперь гляжу – как на крыльях летает! К свадьбе готовитесь, а?

– Да уж, – мать собрала губы в гузочку. – Не трави, Григорьич, без тебя тошно. Все у нее через зад, все не как у людей.

Григорьич хитро скалился, покачивая головой. Большие мятые уши вздрагивали, топорщась в улыбке.

– Ничё, ничё, образуется. Староват он для нее, конечно, зато любить крепче будет. Ничё. Девка умная, на что ей пацанва?

В нашем пригороде, неистощимом на сплетни, тысячеглазом, всезнающем, благословенном пригороде, не бывает тайн. Надьку в глаза звали невестой, за глаза же недоумевали – на что позарилась-то? Мать запиралась с ней в спальне, откуда слышались сначала невнятные бормотания – мое ухо, прильнувшее к двери, различало лишь интонации, – потом голоса становились все громче. «Дура, – кричала мать. – Да не бросит он ее, не надейся». – «Я люблю его, это мое, не смей…» Дальше подслушивать не было охоты. Несколько месяцев продолжалась эта катавасия и оборвалась разом после знакомства с отвоеванным зятем – чин по чину, за семейным обеденным столом, крытом праздничной скатертью с цветами, – после сурового Надькиного: «Уеду, не удержишь!» – все притихло.

После ее отъезда мы виделись лишь раз. Мое взросление прошло в одиночестве: детство я делила с сестрой, родители воспринимались как нечто важное, но отдаленное от нашего с ней мира, а с ее отъездом поздно было что-то переиначивать. Я осталась одна в комнате с Надькиным письменным столом, шкафом для одежды и двумя кроватями, застеленными голубыми покрывалами. И было немного жутко, когда в дни великих стирок покрывала снимались, и под одним из них скалился синими полосами голый пружинный матрац.

На шкафу пылятся мои старые куклы и одна Надькина – пластмассовый уродец из далекого советского детства. Это теперь почти антиквариат, и, беря его в руки, я думаю, как мало знаю о том времени, о девочке того времени, которая, если верить фотографиям, так же, как я, улыбалась, так же расправляла платья, позируя перед камерой, так же смотрела в объектив напряженными, прозрачно-серыми глазами. «И Сашка в нее вылилась, Господи…» – запричитала мать на вокзале, пугая белобрысую девочку, Сашу-Надю-Катю, льнущую к отцу, седому ковбою, укравшему мою сестру.

Я приезжала к Наде через год после Сашкиного рождения. Мне было тринадцать, я впервые путешествовала так далеко и без родителей. Отправили меня прямым поездом, с «оказией», оказавшейся толстой и некрасивой теткой с отцовской работы. Тетка всю дорогу ела – то пирожки с капустой, то вареную курицу, то крутые яйца с огурцами, капавшими на толстые коленки слезами рассола. Она ела все время, пока не спала, и съела целую сумку провизии. Меня укачивало и мутило от запаха ее еды.

Приехали утром, около девяти, солнце было яркое, свежее. Тетка разбудила ни свет ни заря, все боялась, что опоздаем сойти, и я зевала, разглядывая в окно уплывающий лес, который здесь назывался тайгой, пригородные станции глухого и неприветливого вида. Мне вдруг стало тоскливо, неловко за свою расплывшуюся в последний год фигуру, глуповатое лицо, прыщики на лбу. Прыщики я запудрила.

Поезд сбрасывал скорость, приближаясь к вокзалу. Я прильнула к стеклу, пытаясь угадать в скромной группке встречающих сестру. Почему-то я искала глазами черную водолазку и длинный вязаный пуловер – любимую Надькину одежку трехлетней давности. «Увидала, нет?» – поинтересовалась тетка, но тут поезд окончательно стал, и проводник залязгал в тамбуре, откидывая подножку.