Одной карты смерти более чем достаточно, чтобы увильнуть от какого-то задания или произвести впечатление на понравившуюся девчонку, а у меня их теперь целая колода, так что мне почти все сходит с рук. Окружающие давно стали закрывать глаза на мои проступки. Может быть, и я сам тоже.

Когда мне было восемь лет, мы с отцом поехали на одну из тренировочных игр перед открытием бейсбольного сезона. Раз в месяц родители разделялись, каждый брал либо меня, либо мою сестру Аманду и вез нас куда-нибудь развлекаться. Один месяц я ездил с отцом, а Аманда — с мамой. В следующем мы менялись. Был март, и я должен был ехать с мамой, но, поскольку была назначена игра, попросился с папой. Маме пообещал, что следующие два раза — в апреле и мае — я в ее распоряжении. Ну как же, я всем нужен. Мама согласилась, взяв с меня слово.

Мы с папой вернулись домой в шесть. На обратном пути я заснул в машине. Он разбудил меня, когда мы приехали, но в результате в дом понес на руках, потому что у меня не было сил выбраться из машины. Мы в тот день много ели, много смеялись, много кричали. У меня болел живот. Лицо загорело. Я сорвал голос, в глаза хоть спички вставляй. Это был последний счастливый день в моей жизни.

Когда я проснулся, у меня уже не было ни мамы, ни сестры, но казалось, все образуется, ведь мы вдруг получили столько денег, что за всю жизнь не потратить. Адвокаты компании грузовых перевозок заявили, что это щедрая компенсация. Адвокаты моего отца сказали, что сумма вполне приемлемая. Достойная компенсация за жизнь моей матери. Достойная компенсация за гибель сестры. Они не приняли в расчет, что в тот день я потерял и отца. В нем что-то надломилось, треснуло, расплавилось, сгорело, разрушилось, как автомобиль, который вела моя мать, когда его переехала фура, перевозившая ящики с газировкой. Но даже если б это учли, я уверен, они все равно бы настаивали, что компенсация более чем справедливая. Даже щедрая. У меня нет сестры, которую бы я дразнил, у меня нет матери, с которой я мог бы делиться своими бедами, нет отца, с которым бы я мастерил. Зато есть миллионы долларов, почти нетронутые, на банковских и брокерских счетах. В общем, все по-честному, жизнь прекрасна.

— Да, полный кайф, — бросаю я в ответ, надеясь, что теперь Кевин отстанет от меня и будет других поражать своим невежеством и разговорами об отпадных тусовках. — Никого не касается, чем я занимаюсь. — Это чистая правда. Я поднимаю голову, пристально смотрю ему в глаза, надеясь, что он поймет намек.

Вновь принимаюсь за чертеж, над которым работал. Слава богу, все переключили внимание на более важные темы — контрольные по математике и сексапильные девчонки. Мистер Тернер ходит по классу, заглядывает каждому через плечо, проверяя, как ребята справляются с заданием. Минуя мою парту, оглядывается.

— Настя, вам там неудобно чертить. Может быть, пересядете на свободное место рядом с Кевином? — Он чуть ли не извиняется за то, что просит ее пересесть. Меня удивляет, что он вообще ждет, будто она что-то будет чертить. До этой минуты он вел себя так, словно ее нет в классе, а мы с ним оба знаем, что на уроке труда ее быть не должно. Но, полагаю, ему ее дали в нагрузку, не иначе, потому-то она до сих пор здесь. Думаю, она, как и я, внушает окружающим чувство неловкости. Со мной мистер Тернер неловкости не испытывает, а вот Настя его смущает. Может быть, из-за одежды или нехватки оной, ибо он всегда боится взглянуть на нее. Я забыл, что она все это время сидела за мной и наверняка слышала весь разговор. Она начала собирать свои вещи, и мистер Тернер переключил свое внимание на меня.

— Неплохо, — говорит он, разглядывая мой чертеж. — Какой материал возьмешь?

— Пожалуй, ясень. И прозрачный лак, — отвечаю я. Мистер Тернер кивает, но не уходит.

— Все нормально? — спрашивает он, и я знаю, что он имеет в виду болтовню Кевина, что само по себе глупо, ведь меня подобная ерунда давно не трогает.

— Нормально, — отвечаю я, поворачивая линейку на бумаге. Мистер Тернер возвращается к своему столу. Сзади раздается стук каблуков: это Настя спрыгнула со стола. Она проходит за моей спиной, направляясь к парте, за которой самодовольно гогочет Кевин Леонард. Все теперь заняты своими делами, шум заметно усилился, поэтому мне кажется, что у меня разыгралось воображение или, может быть, я умом тронулся, когда слышу…

Врешь.

Это даже не шепот. Слово проникает в мое сознание так плавно, будто не имеет формы, будто соткано из воздуха и томления, но клянусь, я его слышу. Поднимаю голову. Единственный человек, который мог его произнести, сейчас усаживается за парту рядом с Кевином Леонардом, и я ругаю себя за глупость, потому что ну никак не мог услышать это слово, оно — порождение моего собственного томления.


На урок рисования я вбегаю в последнюю минуту, сажусь за свободную парту в конце класса, за Клэем Уитакером. Я не большой любитель рисования, но факультативных курсов по труду, на которые я мог бы записаться, для меня уже не осталось: я прошел все уровни сложности. А заполнять расписание как-то надо. Причем желательно таким предметом, по которому на дом ничего не задают, изучение которого не требует активной умственной деятельности. Я проторил себе путь наименьшего сопротивления. Сдаю миссис Карсон эскизы мебели, которую люблю рисовать, или какого-то предмета, который планирую смастерить, и ее это вполне устраивает. Иногда я рисую вещи, увиденные в антикварных магазинах. Вещи, которые я хотел бы изготовить, будь у меня достаточно таланта. Художник я посредственный. Я рисую нормально. Не ужасно, но и не потрясающе. Я гляжу на парту передо мной. Вот Клэй Уитакер — гений. С листом бумаги и углем он может сотворить то, что я хотел бы создавать из древесины при помощи инструментов. Я вытаскиваю свой рюкзак, роюсь в нем, ища картинку, что накануне вечером распечатал из Интернета. Едва приступаю к работе, Клэй поворачивается ко мне.

— Что рисуешь? — Он наклоняет голову, чтобы лучше видеть лежащую передо мной фотографию.

Это пристенный столик с мраморной столешницей середины XVIII века, в стиле эпохи Георга II. Нам велели принести на урок фотографию, которую нужно воссоздать на бумаге. Я выбрал эту.

— Столик, — отвечаю я.

— Хоть бы раз попробовал нарисовать что-нибудь на двух ногах, а не на четырех.

Людей рисовать мне неинтересно, да и плохо получается.

— А ты что рисуешь? — спрашиваю я.

— Не что, а кого, — поправляет он меня. Клэй рисует главным образом людей, редко что-то другое. Он помешан на человеческих лицах. Если я вечно рисую мебель, то он — людей. Причем чертовски здорово. Они у него как живые — аж жуть берет. В его рисунках есть загадка, нечто такое, что заставляет смотреть не на само лицо, а на то, что скрыто за его чертами. Я видел, как Клэй даже самые заурядные скучные лица изображает настолько интересными, что словами не выразить. Я завидую его таланту. И завидовал бы еще больше, до безумия, если б сам не имел увлечения, которому предан всей душой. Но, поскольку оно у меня есть, я отдаю должное его дарованию, не испытывая к нему ненависти, хотя в нашем классе, знаю, есть несколько человек, которым его талант как кость в горле. Порой мне кажется, что миссис Карсон тоже принадлежит к их числу. Наверно, не очень приятно, когда твой ученик превосходит тебя по способностям на всех уровнях.

Я снова переключаю внимание на Клэя. Он берет со своей парты фото четыре на шесть и передает мне, самодовольно улыбаясь, будто знает что-то такое, что неизвестно мне. Я беру снимок, смотрю на него. Не знаю, кого я ожидал на нем увидеть, но явно не ту девушку, на лицо которой сейчас смотрю. Хотя не могу сказать, что я удивлен. Если в нашей школе и есть интересное лицо, то это, безусловно, лицо Насти Кашниковой. Может быть, потому что она никогда не произносит ни звука, чтобы развеять ореол загадочности. Я смотрю на фотографию чуть дольше, чем следует. Настя смотрит в сторону объектива, но не в него. Должно быть, ее снимали крупным планом, потому что изображение расплывчатое. Ну и она явно не знала, что ее фотографируют.

— Почему ее? — спрашиваю я, нехотя возвращая снимок.

— Лицо у нее потрясное, даже со всей этой штукатуркой. Если сумею его изобразить, других девчонок вообще можно не рисовать. — Клэй смотрит на фотографию, словно представляет, как она выглядит без макияжа. Я хочу сказать ему, что он прав. То, какой она запечатлена на этой фотографии, не идет ни в какое сравнение с тем, какая она на самом деле — без следа косметики, с зачесанными назад волосами. Такую ее фотографию я хотел бы иметь, а не полагаться на память, рисуя в воображении растерянную, обливающуюся потом девчонку, заявившуюся в мой гараж в час ночи.

— Никогда бы не подумал, что она в твоем вкусе. — Усилием воли я заставляю себя отключиться от своих мыслей и снова сосредоточиться на Клэе, надеясь, что он ничего не заметил, но Клэй всегда все замечает. Клэй такой же изгой, как и все здесь, и он, я знаю, наблюдателен. Я видел много его рисунков и знаю, что те, кого он рисовал, даже не подозревали, что он за ними наблюдает. А Клэй, если уж наблюдает, многое видит, и это особенно приводит в замешательство.

— Ее не член мой желает, а карандаш. — Он опять улыбается мне, да так, словно ему известен какой-то мой секрет. Что вполне вероятно. Клэй всегда наблюдает за мной, хотя я всем, в том числе и ему, дал ясно понять, чтобы меня оставили в покое. Почему-то меня это не раздражает. Держится он в стороне, за редким исключением, за что получает пинка под зад, но в принципе глаза обычно не мозолит. Я продолжаю работать над своим дерьмовым рисунком и вдруг спрашиваю:

— Как тебе удалось ее щелкнуть? — Я готов убить себя за то, что открыл свой паршивый рот.

— Мишель. — Это имя говорит само за себя. Фотографичка Мишель. Только Клэй один и обходится без довеска к ее имени, когда говорит о ней или обращается к ней. Во время обеда она всегда сидит рядом с ним, не выпуская из рук фотоаппарата. — Однажды попросил ее снять во дворе, когда Настя не видела. — Он пожимает плечами. Вид у него чуть виноватый, но не извиняющийся. Имя Насти Клэй произносит так, будто он с ней на короткой ноге. Интересно, насколько хорошо он ее знает?

— Она задницу бы тебе надрала, если б узнала, что ты ее сфоткал.

Опять глупость сморозил, ругаю я себя. С Настей я почти незнаком. Откуда мне знать, как бы она себя повела, а я говорю о ней так, будто знаю. Злости в ней хватит, чтоб надрать задницы нам обоим — и ему, и мне. По идее, она должна была дать мне по шее, когда я ей водку подсунул вместо воды, а она лишь рассмеялась мне в лицо. Так что черта с два я ее знаю.

— Многие хотели бы мне задницу надрать, — беспечно бросает в ответ Клэй, словно такова суровая реальность жизни и ничего тут не попишешь. Он прав. В нашей школе полно выродков, мечтающих дух из него вышибить, но хотеть и делать — это две разные вещи. О Клэе до сих пор болтают всякую дрянь, но его с восьмого класса пальцем никто не тронул, и мы с ним оба знаем почему.

После гибели мамы я озлобился. В общем-то, нормальная реакция: человек, понесший тяжелую утрату, вправе гневаться на весь мир, а уж восьмилетний мальчик тем более. Окружающие многое тебе прощают. Пытаясь совладать со своим праведным гневом, я делал недопустимые вещи — в частности, колошматил всех и каждого, кому случалось меня разозлить. А разозлить меня было проще простого. Я вспыхивал как спичка по малейшему пустяку. Как оказалось, даже недопустимые вещи, что я вытворял, орудуя кулаками, окружающие считали приемлемыми и смотрели на них сквозь пальцы.

Майку Скэнлону я заехал в морду дважды за то, что он сказал, что мою маму в земле жрут черви. Не думаю, что червям было чем поживиться, после автокатастрофы от нее почти ничего не осталось, но спорить я не стал. Просто приложился кулаком к его лицу, поставив ему синяк под глазом и разбив губу. Он пожаловался отцу. Тот пришел к нам, и я, спрятавшись за угол, слушал и переживал, что мне за это будет. Но отец Майка даже не был рассержен. Сказал папе, что у него претензий нет, он все понимает. Он, конечно, ни черта не понимал, но неприятностей я избежал. И так было всегда.

Один раз, правда, мне пришлось держать ответ, но и то лишь потому, что драку я устроил в школе. Ударил Джейка Келлера на футбольном поле во время физры и думал: все, теперь уж мне несдобровать. Меня вызвали в кабинет директора — впервые в жизни. К счастью, он тоже вошел в мое положение, и я отделался предупреждением и тремя посещениями школьного психолога. Все, кто схлопотал от меня, усвоили: что бы я ни сделал, меня не накажут. Я мог бы избить любого средь бела дня на глазах десятка свидетелей, и им все равно скажут, даже собственные родители, чтобы меня оставили в покое.

Мой гнев утих, когда я перешел в восьмой класс. У отца как раз случился сердечный приступ. К тому времени меня уже почти никто не задирал. Никто не рисковал со мной связываться. Однажды я шел домой из школы и увидел, как трое отморозков дубасят Клэя Уитакера. Я его тогда даже толком не знал, но его лупили, а мне нужен был повод размять кулаки. Во мне накопилось немало здорового, праведного гнева, который я мог с полным правом излить на них. Обидчиков было трое, а я среди своих сверстников даже не был самым рослым. Они могли бы запросто по асфальту меня размазать. Но ими двигала самая обычная жестокость. Мне же придавала силу необузданная ярость.