Она протянула ему обе руки и заглядывала участливо в глаза с правом женщины, знающей твердо свою власть над человеком.

Раиса вскоре ушла, улыбающаяся и догадливая, и они остались вдвоем.

Они сели рядом на диван, и первая заговорила Ольга, вызывая Скарынина на откровенность, заставляя его без обиняков сознаться в своем недовольстве.

Радостный и смущенный, давно простивший, он смотрел на нее сияющими глазами. Он еще не говорил последнего слова, но Ольга чувствовала, что это слово дрожит на его губах, что только его хотел бы он повторять тысячу раз.

И, полная нежности к этому мальчику (она казалась в эти мгновения гораздо старше его), захваченная его чувством, его восторгом, Ольга приподнялась и, схватив его голову в руки, прижала ее к своим губам.

— Хороший мой, дорогой…

Потом упала на подушки дивана и заплакала.

Она сама не знала, откуда пришли эти слезы, но противиться им не могла.

Они смочили ей все лицо, руки, кожаную подушку дивана,— так были обильны, с такой силой хлынули из глаз.

Скарынин склонился над ней, взволнованный до глубины души ее горем. Он шептал испуганно:

— Ольга Витальевна, Оля, что с вами, что с тобой? Не надо плакать, успокойся… Ты ведь согласна, ты любишь меня, ты будешь моей женой, мы уедем отсюда… Боже, как я люблю тебя!

Он бормотал бессвязные слова, приходя в отчаяние от ее слез и торжествуя.

Наконец она смогла приподняться. Он обнял ее и, не выпуская из рук, стал целовать ее мокрое лицо, глаза, волосы.

Она прошептала чуть слышно:

— Оставь меня одну… не сердись, до завтра…

Он хотел возражать. Но она смотрела на него с немой просьбой.

Тогда он тихо встал, поцеловал ее в лоб и поспешно вышел.

Она лежала неподвижно до тех пор, пока не захлопнулись парадные двери. Глаза ее высохли, скользя по потолку.

Потом она вскочила с дивана, наколола шляпку, надела шубку, взяла муфту и выбежала на улицу.

Безветренная морозная ночь трескала серебряным снегом по крышам далеких домов и пустынным улицам. Особенно чистое, бодрое небо куталось в розовый пар. По матовому неподвижному свету, льющемуся откуда-то сверху, можно было догадываться о луне.

Ольга на минуту приостановилась у подъезда, потом уже, не оглядываясь, пошла вперед.

Ей хотелось остаться одной, понять свое настроение, объяснить свои слезы. Так недавно еще она была покойна, почти счастлива. Что встревожило ее? Только нервы или что-нибудь еще? Она прислушивалась к себе: сердце непонятно ныло. Но что, что? Что его тревожило?

Она — невеста Скарынина. Она, наконец, у тихой пристани. Она должна будет исполнять свои обязанности и найдет покой и любовь.

Ну да, вот это… Конечно, она не скроет от жениха своего прошлого, но не в этом печаль. Он любит, он простит… Но как она будет скрывать долгие годы, всю жизнь, что она не настоящая жена, не настоящая мать? Как выдержит она это без веры, без чувства непреложности существующего? Как она воспитает своих детей, что скажет им, на какой путь направит, если она не знает, где путь, где должное? Не быть матерью, будучи женой?.. Ради чего притворяться, варить обед, устраивать квартиру, вить гнездо…

О, боже мой, как невыносимо все это!

Ольга остановилась, не зная, что с собой делать. К ней приближались какие-то люди. Она побежала снова. Ее пытались нагнать, что-то кричали, смеялись.

Замороженный, скованный снегом и льдом Петербург хотел быть страстным. В ресторанах играла музыка, по улицам маялись проститутки.

Конечно, легче идти на содержание. Если здесь грязь, то нет ежедневного бесконечного ужаса обмана.

Как нужно любить, как нужно верить в необходимость семьи, чтобы иметь силы создать ее и жить в ней? Недостаточно желания, недостаточно любви к мужу…

Мама знала что-то, мама верила, мама могла страдать…

Мама, мамочка…

Опять слезы застлали глаза. Больно стало ресницам,— слезы замерзли на них.

Мама, научи, куда идти, чему верить?

— Сударыня, я готов к вашим услугам…

Ольга вздрогнула. Перед ней стоял какой-то господин. Она хотела бежать, крикнуть. Но неожиданно пришло спокойствие. Нащупала в муфте карточку Желтухина и, подойдя к фонарю, прочла адрес.

— Вы проводите меня на Каменноостровский…

Незнакомец молча поклонился. Как видно, он не ожидал такого оборота дела, но голос Ольги звучал так сухо, так решительно, что он не мог отказаться.

И все время, пока Ольга шла с этим человеком, она молчала и о чем-то упорно думала.


XIX

Желтухин сидел в кабинете своей маленькой холостой квартиры. По ночам он не работал, но любил сидеть за интересной книгой или править свои старые стихи, или рыться у себя в библиотеке и среди рукописей. Так он, бывало, коротал всю ночь.

Иногда он отпивал маленькими глотками мадеру и заедал бисквитом. Он очень любил мадеру и бисквиты, это была его слабость. Кроме того, любил он живые цветы, книги и старинную мебель. Маленький, очень маленький кабинет его был весь заставлен столиками, стульями, диванами, по стенам тянулся сплошной шкаф с книгами, висели гравюры, а на столах среди старинных табакерок, ящичков, часов расцветали ландыши, орхидеи, азалии…

Начисто выбритый, со строго расчесанным боковым пробором густых, длинных, в скобку стриженных, каштановых волос, пахнущий какими-то нежными девическими духами, в мягком полосатом «пижамо» {26} и лакированных туфлях, Желтухин сидел в своем кресле и читал Готье, когда услыхал звонок.

Удивленно он взглянул на фарфоровые часы, стоящие на выступе камина. Шел уже второй час ночи.

Тогда он поднялся и, отложив книгу, прошел темными комнатами в переднюю. Лакей спал, и хозяин решил не будить его.

Вспыхнул матовый свет электрической лампочки, звякнула цепочка, и в распахнутой двери Желтухин увидел Ольгу.

— Можно к вам?

— Пожалуйста…

Он не расспрашивал ее, не удивлялся, но по лицу понял, что она взволнована. Серые глаза его ласково смотрели на нее.

Он помог ей скинуть шубку и провел в кабинет, где горела только маленькая переносная лампа под зеленым абажуром у его кресла.

Матовым золотом блестели переплеты книг со стен и стекло рюмки с недопитой мадерой.

Он усадил Ольгу в кресло, а сам сел рядом на стул с любезным видом хозяина, встречающего званого гостя.

— Мои окна расписал мороз, должно быть, холодно на улице. Хотите выпить мадеры, чтобы согреться?

Нет, она отказалась от мадеры и сидела тихо, вся уйдя в глубину кресла, согретая уютом комнаты, слегка опьяненная запахом цветов.

Ей не хотелось говорить, и она чувствовала, что не нужно оправдываться за свой поздний визит перед этим добродушным человеком.

Все тише становилось на душе от полумрака, от теплоты, от мирно развернутой на столе книги.

— Хотите, я вам почитаю что-нибудь?

— Ах, да, да, пожалуйста… Вот эту книгу…

— Это Готье, французский поэт, вы понимаете по-французски?

— Нет, немного, но все равно, читайте…

Он открыл наудачу первое стихотворение и стал читать медленно, певуче:

«Adieu, puisqu’il le faut, adieu belle nuit blanche…» [8] {27}

Она не разбиралась в словах, слышала только их музыку, и от этого хотелось уйти как можно глубже в угол кресла, свернуться клубочком, как бывало в детстве, не шелохнуться и грезить.

Когда он замолк и посмотрел на нее сквозь свое золотое пенсне, она улыбнулась ему, как старому-старому другу и, протянув руки, удержала его большую, теплую ладонь.

— Какой вы славный. И как хорошо вы делаете, что ни о чем не спрашиваете меня. Я ворвалась к вам ночью, а вы посадили меня в кресло и читаете мне стихи… Это, может быть, даже смешно немножко, но это хорошо, право, хорошо… И хорошо то, что я для вас не женщина, а вы для меня не мужчина… С братом я не могла бы так говорить, как с вами… А вам я скажу… Мне было очень тяжело, я запуталась, а вот пришла к вам — и стало легче… Знаете, ведь я невеста.

— Невеста?

— Да, я выхожу замуж за хорошего, доброго человека, любящего меня… Он тоже нравится мне…

Она замолкла, выжидая, молчал и Желтухин, но по лицу его она догадалась, что он удивлен.

— Вам кажется странным… Да?..

— И да, и нет — я почти не знаю вас…

Тогда она стала говорить. Она передала ему все свои думы, все сомнения, передала ему все, что волновало ее так долго. Она рассказала ему про мать свою, отца, брата, про свою гимназическую жизнь, про подруг своих; она точно впервые сама себе открывала книгу своего прошлого и спешила перелистывать страницу за страницей. Она только молчала о нем, о том, чей портрет, быть может, хранился в этой комнате, чей голос еще недавно — как знать? — звучал здесь. Она не скрыла и своего падения, и смерти Васи. Она с ожесточением обнажала свою душу, ища чего-то и в себе, и в других, не находя и снова пытаясь найти.

Точно птица, бьющаяся о железные прутья клетки,— чем больнее, тем упорнее.


XX

Ровно — не убывая, не разгораясь — разливала вокруг зеленоватый свет электрическая лампа; мирно лежала раскрытая книга с алмазными строками Готье; матовым золотом сверкала мадера в граненой рюмке; истомно дышали цветы, и вслед за шагами морозной ночи за окнами отсчитывали время золотые стрелки фарфоровых часов на камине.

Теперь говорил Желтухин, а Ольга молчала, с шелковой подушкой на коленях, с тонкими руками, вытянутыми на ней.

— Так, так… да, да… Все, что вы мне сейчас говорили, знакомо мне… Я не знал только, что уже пришел час, когда об этом заговорят дети… Конечно, это нужно было ожидать, иначе быть не могло. Мы в тупике, нужно как-нибудь иначе устраивать свою жизнь. Старое умерло, умерла сущность его; развалилась и его оболочка. Семьи у нас нет, нет даже сознания необходимости ее, несмотря ни на что… Не из-за чего страдать… Да, я понимаю вас… не из-за чего страдать… Еще ваша мать могла это, она не ломала себя, она покорялась неизбежному, она не понимала иначе любви, но разумного в семье ее уже не могло быть, логика ушла, остались одни лишь заветы. Заветы дороги лишь тем, кто вырос на них. Для вас они не нужны. Казалось бы, как легко жить — нет долга, нет обязанностей, освященных традициями семьи, общественным мнением, все дозволено, лишь бы дать женщине ту же возможность существования, что и мужчине… И вот пришло самое страшное… Как уберечь любовь, как любить?.. Раньше были оправдания пошлости — семья, брак — теперь нет оправдания, нет прощения убивающим любовь, забывающим душу. Все можно и ничего нельзя… Напрасно радовались, напрасно упивались вином… Мы стали банкротами… Нет ничего, что с нас не взыщется. Свободная любовь — как по́шло звучит теперь это… Увы, мы не звери, и горько похмелье страсти… Бедная девочка — вы не единственная, но как тяжело вам!.. Что посоветовать? Чему научить?.. Я бы сказал: не любите, живите для себя… Но вы молоды, красивы, вам нужно жить, и каждый раз ваша страсть будет вам мукой, новой болью… А выйдя замуж, вы замучите мужа, замучите себя, исковеркаете своих детей… Дети… Как больно это, но мы, русские, меньше других народов любим своих детей… Меньше всего мы думаем о них — они растут у нас, как сорная трава при дороге, поэтому и горько нам, русским, и мечемся мы, и строим свою жизнь с первого шага каждый по-своему. Поэтому больнее бьет нас жизнь по открытым ранам. Сколько сил уходит на это…

Желтухин снова подошел к Ольге и взял ее руки.

— Простите меня, я зафилософствовался… проклятая привычка… А вы сидите тут и слушаете меня… и лицо у вас такое тихое, точно наяву вы видите сны…

— Нет, я думаю о той «незнакомке» на выставке — она тоже такая…

— Но ведь это — вы… Художник лучше понял вас, чем я…

И вдруг, сконфузясь и робея, он спросил:

— Скажите, вы ведь любите кого-нибудь, не жениха вашего, а другого…

Точно ожидая этот вопрос, Ольга ответила:

— Да, я люблю вашего друга…

Она впервые громко произнесла свою тайну, и такими странными показались ей эти слова. Точно впервые она навсегда закрепляла за собою право говорить это. И сидела с широко открытыми глазами, отражающими холодный свет лампы, с усталым-усталым лицом, с руками, беспомощно кинутыми на подушку.

Желтухин растерянно повторял за нею:

— Моего друга… кого же?

И сейчас же, точно озаренный какою-то мыслью, почти крикнул:

— Художника? Но почему же вы ни разу не спросили о нем? Точно бежали его? Нет, не то… конечно, конечно… Боже мой, как жестока любовь… Но все же зачем так себя мучить?.. Если бы я знал — ведь он сегодня еще был у меня… Мы говорили с ним о его картине, говорили о вас…