— Я не боюсь вас!

Он усмехнулся зло и снисходительно, не отводя от нее своих колющих глаз.

— Чем вы докажете мне это?

— Чем угодно!

— Даже если это испытание я вам предложу сегодня?

— Да!


XXI

— О, не волнуйтесь, не волнуйтесь, милые дамы. Здесь никто и ничто вас не обеспокоит. Все мною заранее предусмотрено. Ваши голоса и ваш смех не долетят ни до чьего нескромного уха. Мы прошли задними ходами в этот кабинет и таким же образом уйдем. Лакей, который будет нам подавать, верен мне, туг на ухо и нем, как рыба. Кроме того, ваши фантастические костюмы сделали вас неузнаваемыми. Забудем же на время, что мы в нашем скучном грязном городке, вообразим, что нас несет стройная яхта в открытом море и далеко вокруг не видно берегов, не слышно людей. Мы одни. Не правда ли, при этой мысли какая-то тяжесть сваливается с плеч. Четыре девушки и четверо мужчин. И все они молоды! Вокруг нас шумят волны, которым нет до нас никакого дела… Я вас спрашиваю, господа, разве это не восхитительно?

Ширвинский с тонкой улыбкой скользнул взглядом по девушкам, немного дольше остановился на строгом лице Ольги и мельком глянул на мужчин.

— Итак, я хотел бы, чтобы Новый год дал нам новые настроения. Сделайте со мною маленькое допущение, примите за истину мою красивую ложь, и все остальное приложится вам. Нас восемь — Мефистофель, искушенный в соблазнах и чуждый стыда, мудрый в тайнах порока, как женщина; таинственное домино — двуликое, как Янус — то желтое, как безумие, то черное, как безнадежность; цыганка с беззаботным смехом и вакхическими глазами; скромная хохлушка, как напоминание о давнем, наивном и печальном, сладкая капля романтической грусти после оргийных плясок… Трое мужчин во все поры своих исканий: в раннюю пору сладких грез и «грусти нежной»; в пору сомнений и чувственных утех; в пору зрелости пресытившейся, утонченной, но жадной. Наконец, как символ — тоскующий Пьерро. Вот изысканное общество нашей увеселительной яхты. А вот стол нашего пиршества — прошу отведать!

Ширвинский умолк, сделав широкий жест по направлению стола, убранного со всею возможною пышностью, доступною провинциальному ресторану.

Среди бокалов и вин расцветали белые, сладко дышащие ландыши и лиловые цинерарии. На двух концах пылали восьмисвечники, мешая свой желтый живой огонь с бледным мертвым светом электричества вверху.

Ольга пила, но не пьянела. Ясно, как никогда, она отдавала себе отчет во всем. И чем шумнее становились ее соседи, тем увереннее делался ее взгляд. Какая-то упрямая морщинка залегла между ее бровей.

Ширвинский не спускал с нее глаз. Он тоже казался совсем трезвым.

Варя печально шептала ей на ухо:

— Ах, зачем ты привела меня сюда? Зачем сказала, что он будет тут? Разве мне весело? Разве я нужна вам? Я уйду отсюда!

Но Ольга удерживала ее.

— Нет, нет, останься с нами. Это ничего, это пройдет!.. Тебе нужно жить, ведь ты такая хорошенькая. Не будь дурочкой.


XXIII

Варя, больная, лежала на кровати, с распущенными каштановыми волосами, с синими глазами, теперь ввалившимися, с пожелтевшим маленьким лицом. Ольга сидела над нею. Она привезла подругу к себе, потому что знала нищету и грязь ее отчего дома. Аркадий, проведав о случившемся, рвал на себе волосы.

— Черт тебя дернул везти ее к нам.

Ольга спокойно и сухо ответила:

— Если тебе это не нравится, можешь уезжать отсюда.

И он уехал опять в деревню. Отец махнул на все рукой, целыми днями играя в карты, а мать лежала у себя в спальне, тоже больная. У нее снова начали пухнуть ноги. От невыносимой боли по ночам она кричала без памяти.

Ольга пробовала согревать своим дыханием и растираниями ее оледеневшие члены.

Иногда ей казалось, что мать умерла,— так холодно было ее тело и так слабо билось сердце. Тогда она плакала холодными скупыми слезами усталости, тупого отчаяния. Все желания умирали в ней, все казалось до ужаса омерзительным.

Она останавливалась в темном коридоре между двумя комнатами, где ее ждали две больные; прятала лицо в старые платья, которые висели там; закусывала нижнюю губу и, закрыв пальцами уши, силилась забыться, отрешиться от ощущений бытия.

— Ты опять задумалась, Оля,— прошептала Варя.

— Нет, нет, милая, это я так…

Подруги перечитывали старенький гимназический альбом в зеленом бархатном переплете — забавное воспоминание о первом классе, когда у всех были такие альбомы.

— Вот слушай:

Оля — золото с фанатом,

Оля — жемчуг с бирюзой,

Оля дышит ароматом,

Оля — ангел милый мой.

От твоей школьной подруги Л.

— Какова Ленка!

— А вот еще:

Ты просишь, чтоб я тебе

В альбом писала.

Но для чего оно?

Альбом ты скоро бросишь

И будет все равно.

Варя смеялась тихим, слабым, умиротворенным смехом. Ольга улыбалась.

— Послушай, Варя, скажи мне, отчего ты это сделала?

Смех замер на губах больной. Тревожные глаза остановились на строгих глазах подруги.

— Ах, мне было так тяжело!

— Ну?

Ольгины глаза пытали, допрашивали.

— Я чувствовала, что не могу жить без них двух, а нужно было бросить или одного или другого. Я не умею так, как ты — никого не любить, и так, как Маня — наслаждаться любовью… И потом, я много выпила тогда, мне было очень плохо, а пение сводило меня с ума. И вот, когда я осталась одна, я выпила серной кислоты, что ставят между окон зимой и которую несколько дней уже носила с собою, но боль стала адская, я начала искать графин в темноте… горло горело, как в огне… когда наконец я нашла воду и сделала глоток, боль сделалась нестерпимой и я закричала…

Оля кивнула головой.

— Я знала, что это ты, но никому не хотела говорить…

— Ты не хотела?

— Да… я думала, пускай она сделает то, что ей нужно, но барон первый пришел в себя и побежал к тебе…

— Ты хотела, чтоб я умерла?

Варя, бледная, испуганная и трепещущая, смотрела на подругу.

— Но разве ты сама этого не хотела тогда?

Ольга опять улыбалась скупой, почти злой усмешкой.

— И тебе не было жаль меня? О, я не поверю этому. Ты так ухаживаешь за мною!

— Мне жаль тебя сейчас — это правда, но в ту ночь я почти завидовала тебе. Ведь это так хорошо — не быть, если не умеешь быть…

— Значит, ты тоже страдаешь? Значит, тебе тоже тяжело?

Варя приподнялась на локоть, пытаясь обнять подругу.

— Нет, милая, я не страдаю и мне не тяжело… Я просто не знаю, что мне нужно… Поверь мне, я не такая счастливая, как ты, у которой есть из-за чего умирать. И ты ложись и не бойся — со мною вряд ли когда-нибудь это случится.

Она снова наклонилась над альбомом с нелепыми стихами далекого, странно-невинного прошлого:

Сегодня платье, завтра блуза,

Отбоя нет от женихов,

Ищи себе своего союза

И не пиши стихов…

— Оля, послушай, Оля, а почему ты тогда раздевалась, когда привела меня в номер… Ты делала это очень скоро, было темно, но я все видела, хотя и лежала на кровати… Скажи мне Оля, зачем?

Ольга ответила, не подымая голову от альбома:

— Чтобы скорее запачкаться. Но ты все равно не поймешь этого и лучше не спрашивай.


XXIV

Перелистывая альбом, Ольга долго молчала. Она смотрела на исписанные листы, где крупный твердый почерк переплетался с мелким, ясный и правдивый — с крючковатым и лживым. И столько, сколько было здесь различных почерков, столько было и различных имен, а каждое имя носило свое лицо, свою судьбу.

Вот имена самых близких подруг — Мани, Раисы, Лены и Вари. С ними Ольга прожила бок о бок несколько лет, сидела с ними на одной скамейке, делилась радостями и горем. Но, боже мой, как они все различны. И как они изменились за это время. Разве она может сказать, что хорошо знает их? Только одно знает, что все они что-то имеют, ради чего живут… Эта курносенькая булочка Маня, которая была так забавна и глупа, когда поступила в гимназию,— что только она не испытала. Ее можно было бы назвать героиней, если бы все то, из-за чего она страдала, не было бы так по́шло. Любовь к Жоржу, эта всепоглощающая страсть к мужчине, у которого только одно сильное тело и ничего больше. Но во имя этой страсти Маня убивала свое тело и то, что являлось плодом этой страсти. Что готовила она себе в будущем? Ах, боже, но ведь она счастлива.

А Раиса, эта некрасивая девушка с повадками развращенного мальчишки… А Лена — веселая и жадная… Грустная Варя, вот эта, что лежит рядом. Да, да… конечно…

Ольга порывисто встала, вытянула вперед руки, заламывая пальцы. Глаза потемнели.

— Что с тобою? — спросила Варя.

— Ах, со мною ничего! Я вот только думаю, и меня сводят с ума мои мысли. Наверно, глупым не следует думать. А может быть, я слишком умна — и это тоже скверно. Но вот, я вас всех понимаю — и Маню, и тебя, и Раису, и Лену… Для одной нужен самец, для другой — муж и ребенок, для третьей — наслаждения, для четвертой — просто деньги и удовольствия… Да, да, я понимаю, что все вы ради этого можете пострадать, должны пострадать, потому что будете вознаграждены. Ну а вот та, которая никого не любит или любит то, что как сон прошло мимо,— любит любовь жгучую, полную, всезахватывающую, где душа и тело не двоятся, слиты, где нет «я» и «ты». Как же той страдать и за что? Научите — потому что сладко такое страдание…

Ольга говорила громко, не спеша, проникновенно, вся уйдя в одно желание передать то, чем болела ее душа и для чего были пустой звенящей шелухой человеческие слова.

Варя напряженно слушала. Потом, когда Ольга замолкла, сказала тихо и печально:

— Ты счастливая, ведь разве этому можно научить? Ну да, ты говоришь так потому, что еще девушка…

Ольга вздрогнула. Краски минутного оживления сбежали с ее щек. Она пристально посмотрела на Варю.

Нет, она ничего не знает. Она смотрит на нее просто, как всегда, немного с завистью, но не подозрительно. Она не знает того, о чем Ольга сама старалась не думать, забыть, но что было… было…

В одну из тех минут, когда без сил, без воли, без желаний она стояла в темном коридоре между двух комнат двух больных — подруги и матери, к ней подошел Ширвинский. Он хотел повидать ее брата, но, не застав его, столкнулся с нею. Она даже не испугалась, когда неожиданно увидала его около. Ей было все равно. Они не поздоровались и стояли молча друг против друга.

Совсем чужой и безразличный в эту минуту, он обнял ее и привлек к себе. Она не противилась. Тупое оцепенение охватило ее; голова была пуста, почти мертвая. Только тупая, ноющая боль в груди, боль тоски давала себя чувствовать, и одно желание — убить эту тоску, как убивают нерв больного зуба, владело мыслями. Ей хотелось забыться, уйти от давящей безнадежности, от стонов, от запаха трупа, который точно владел уже этим домом; ей хотелось хотя бы страданий, унижений, забвения всего и самой себя. Все равно, кто принесет это избавление; воля не направляла чувств, тело властно тянуло к жизни, боролось за жизнь, возмущалось против смерти, которая бродила около.

Она возвращала Ширвинскому поцелуи, как дыханием возвращают ветру его взмахи — безучастно, но неизменно. Должно быть, он сам не верил, что это может произойти сегодня. И все-таки она ему принадлежала…— без любви, без ласки, с мертвым сердцем, раздавленная, уничтоженная и равнодушная.


XXV

Этой ночью Ольге не пришлось уснуть. До полночи мучилась Ксения Игнатьевна, стоная от боли, переходя то с кровати на кресло, то с кресла на диван, нигде не находя покоя своему больному сердцу.

Ольга терпеливо пестовала ее, но мысли ее были далеко. С того вечера, как она стала принадлежать Ширвинскому, с того часа, как тело ее было отдано в плен чужой страсти, Ольга забыла как-то о себе, и любовь, распускавшаяся дотоле в ее любви к далекому, увяла, оледенела. Иногда ей вспоминался тот тихий вечер 22-го декабря, и белые хлопья снега на примолкнувших улицах, и темные глаза незнакомца, согревшие ей душу, и тогда ей начинало казаться, что это было давно, слишком давно, чтобы считаться явью. И она гнала эти воспоминания, боясь касаться их теперь, поддерживая в себе бездумное равнодушие.

Почти ежедневно она ходила к Ширвинскому. Она отдавалась ему по первому его требованию и не чувствовала в себе даже отвращения. Ей казалось, что так нужно. Она знала, что придет домой и застанет больную мать, больную подругу. Ей хотелось бы забыться, испытать хоть на миг наслаждение. Уходя, она не знала, нужно ли возвращаться, не думала, как долго протянется эта связь.