Но она шла на следующий день снова, потому что об этом ее просил ее любовник. Она так не походила на девушку, у которой преступная связь, что никто не мог догадаться, куда были ее частые отлучки.

Сегодня впервые она заговорила с Ширвинским об их отношениях. Она все еще была под впечатлением Вариных страданий и, уже собираясь уходить, вдруг вспыхнула смертельной тревогой и спросила:

— А если у меня будет ребенок?

Ширвинский, принявший с нею за эти дни покровительственно-снисходительный тон, ее успокоил.

И больше они уже об этом не говорили.

Она ушла домой; заглянула к Варе, которая все еще не вставала от слабости и боли в спине; потом, сняв шелковую свою кофточку, надела красную распашонку, заплела косичками волосы и пошла к Ксении Игнатьевне.

Больная наконец уснула. Вздрагивая и слабо стоная во сне, она лежала навзничь, с брошенными поверх одеяла восковыми руками. Лицо тоже было восковое, с заостренным носом, но руки при свете лампадки пугали больше своею тяжелой неподвижностью.

Одно мгновение Ольга подумала, что перед нею труп. Она быстро прикрыла руки матери пледом и села в кресло.

Девушка слушала, как кровь, приливая к ее закинутой кверху голове, стучала в виски. Но мало-помалу она уплывала в далекое…

Нагоревший фитиль лампады перед старинным киотом затрещал и погас.

Ольга вздрогнула, окруженная со всех сторон сплотившимися тенями, но сейчас же замерла, плененная прошлым.

Перед ней прошли давно забытые образы из такого теперь, казалось, далекого детства. Она увидала ясно, точно во сне, более ярком, чем действительность, и чужой край, поразивший ее тогда своими тихими озерами и снежными высями, и себя, и брата Аркадия, и отца, и мать.

Бывают таинственные часы в нашей жизни, которые мы переживаем дважды. Такой час возврата наступил для Ольги.


XXVI

Она сидела со своим братом в угловой гостиной, у открытого окна. Ветер ласкался к ее волосам и веял в лицо запахом водяных лилий.

Над озером гасло солнце, и озеро было темно-красно, а лес у его берега казался черным. Чайки и стрижи резали воздух.

Стоящий на столе огарок пылал то желтым, то синим огнем и плакал белыми слезами.

Оба ребенка смотрели на свечу и, кажется, думали одно и то же.

Там, на другом конце дома, умирала их мама.

Она давно уже лежала в кровати, пылающая и обессиленная, и давно дети не слышали ее голоса, потому что их боялись пустить к ней.

Сначала они плакали, оба рвались к больной, но потом как-то притихли. Брат еще плакал тихими слезами по вечерам, когда ложился спать; он привык, что мама всегда крестила его перед сном и читала с ним молитвы, и воспоминание об этом вызывало слезы. А Оля сделалась молчаливой, почти неслышной и часто сидела неподвижно, точно о чем-то долго и напряженно думала. Глаза ее широко открылись, и она вздрагивала при каждом неожиданном шуме. В эти дни к ней очень привязалась большая черная собака Неро. Умное лохматое животное бесшумно подходило к девочке, клало на ее колени свою морду и пристально смотрело на нее. А по ночам она взбиралась к Оле на кровать и ложилась рядом с ней, как человек, вытянувшись во весь рост. И это ничем необъяснимое поведение животного, всегда такого флегматичного, жутким трепетом наполняло душу Оли.

Девочка боялась спрашивать о маме, боялась заговорить о ней, хотя все мысли ее были с нею, и это казалось непонятным для окружающих, а отец упрекал ее в черствости. Но она не возражала на упреки, она боялась маминой комнаты, она была вся под игом какого-то непонятного, но тяжелого предчувствия.

И теперь, сидя здесь с братом, она знала, что там у мамы собрались доктора, что наступил кризис, который что-то должен решить, но ей все это казалось далеким; она была полна своими мыслями, своими представлениями, своей верой в неизбежное… А когда огонь свечи, колеблемый ветром, внезапно потух, Оля почувствовала резкий холод в спине и почти невольно проговорила вслух сорвавшимся голосом:

— Это умерла мама…

И сама ужаснулась своих слов и посмотрела на брата.

В больших синих глазах мальчика стояли слезы, и он ответил ей дрожащими губами:

— Я тоже об этом подумал…

Потом уткнулся лицом в шелковую подушку дивана и заплакал. А Оля съежилась, но глаза ее остались сухими.

Теперь все было кончено. Тяжелая крышка, висевшая над ней, упала. Не было ни надежды, ни веры — совершилось неизбежное.

Мама умерла.

Оля это чувствовала всем своим существом. Мамы не было больше. Кто-то холодно и ясно говорил ей это. Но слезы не шли.

Она смотрела на чаек, на замерзшую гладь озера, на гряду леса — и все это отражалось в ее глазах, в ее мыслях. Все это она видела, слышала и понимала отчетливо, как никогда, но во всем была пустота, не было связи, все говорило:

— Мамы нет…

Она не заметила, как в комнату вошел отец, бледный, утомленный, с чуть уловимой радостью в глазах. Он подошел к сыну и обнял его склоненную голову. Казалось, он хотел сказать что-то, но не мог. Потом посмотрел на каменное, неподвижное лицо дочери, и тень раздражения упала на его губы.

— Дети,— сказал он,— ваша мама спасена.

Он приостановился и тотчас же повторил тверже:

— Да, да… мама скоро поправится… кризис миновал.

У него появились слезы на ресницах — слезы утомления и слабости.

— И я пришел за вами… она зовет вас…

Лицо мальчика, помятое от жесткой подушки и красное от слез, мгновенно прояснилось. Глаза вспыхнули верой, счастьем, беспечностью. Он кинулся на шею отца и лепетал порывисто и быстро:

— Мама, мама здорова?.. Мама жива?.. А мы…

Он хотел посмеяться над тем, что они только что говорили с сестрой, но, взглянув на нее, умолк.

Она сидела такая же печальная, бледная, худенькая и молчаливая, точно радостная весть отца не коснулась ее уха. Узенькая полоска между бровями сделалась глубже, а глаза казались потухшими.

— Что же ты молчишь? — изумленно, почти враждебно, с эгоизмом успокоившегося, счастливого человека, спросил отец и, взяв за руку сына, поднялся.

— Идем.

Больная лежала на кровати, бледная и тонкая, с распущенными черными волосами, и смотрела на вошедших усталым, но счастливым взглядом выздоравливающей. Она чувствовала дыхание жизни, вернувшееся к ней, и ничего другого не хотела знать, кроме радости жизни.

Оля остановилась на пороге и в упор смотрела на мать. Она не подошла к ней и почти не узнавала ее. Точно что-то непонятное, нереальное совершалось перед ней, и она хотела проснуться. Она видела, но не принимала в себя видимое, потому что сознание ее жило в другом.

И когда она услышала голос матери, зовущий ее по имени, когда отец взял ее за плечи и силой хотел подвести к постели, она вырвалась из его рук, выбежала в темный длинный коридор, точно убегая от кошмара, села на пол и заплакала.

Оля ощутила теперь всю тяжесть своей утраты, и чего-то до боли мучительно было жаль.

Черный большой Неро пришел к ней, пристально смотрел на нее и, казалось, хорошо понимал своей темной и таинственной душой зверя.

Эта давящая тяжесть утраты владела Ольгой и теперь, когда, открыв глаза, она ослепла от окружающей тьмы.

Спеша и натыкаясь на вещи, девушка подбежала к кровати. Мгновение… и поднятые руки замерли, не имея сил опуститься на тело, которое чудилось мертвым.

Нет, страх обманул — Ксения Игнатьевна дышала. Но почему казалось Ольге, как и тогда, в прошлом, что предчувствие ей не солгало?


XXVII

В средине января, когда в гимназии уже начались занятия и Ольга, как гимназистка, должна была ходить на уроки и кое-как готовиться к ним, урывая для этого время от ухаживаний за матерью и свиданий с Ширвинским, которые, раз начавшись, так и продолжались, все глубже коверкая душу девушки и затягивая в тихий омут просыпающейся чувственности,— в эту пору бездорожья и безволия Вася Трунов писал Оле:

«Оля, Оля, умоляю вас, выслушайте меня. Вы почему-то никогда этого не хотели сделать. Вы всегда смеялись надо мною, ни разу не могли поцеловать. Что для вас один поцелуй, когда вы их… Я следил за каждым вашим шагом, я читал в ваших глазах, я ловил каждый ваш жест. А тогда, Ольга, когда вы стояли перед нами, как видение… я не знаю, что тогда было со мною. Я плакал, как ребенок, нет, как человек, для которого вся жизнь в том, что он не может взять… Я всегда мечтал о любви чистой и прекрасной, и мне противны были поцелуи тех, в ком нет любви. Я хотел сохранить свое тело для той, которую полюблю. Я мечтал о ней, о моей возлюбленной, с тоскою, с болью. Долгими ночами я плакал о ней, звал ее. Ее не было. Вы не знаете, как трудно оставаться девственником, когда кругом столько соблазна, когда все в лицо смеются над тобою, когда, наконец, ты слышишь биение своей крови, когда тебе уже 18 лет. Но все-таки я был счастливее тогда. У меня была надежда, я баюкал себя в сладком сне. Иногда даже я испытывал какую-то особенную радость, острое блаженство, что я девственник, что вот придет та, которую я полюблю, и возьмет от меня все, что может ей дать страсть, молодость, невинность. Понимаете, я любил свое тело, я холил его, я любовался его стройностью, его чистотой. Мне казалось, что его нельзя не любить. Но вот я увидел вас, которую знал раньше, но не видел. Тогда началась моя пытка. Вы почувствовали сразу, что я в ваших руках, что из меня можно вить веревки. И вы заставляли меня передавать поклоны актерам, носить записки, вы не стеснялись при мне говорить о своих чувствах к другому, вы обещали поцеловать меня, если я месяц не буду говорить с вами. Я покорялся. У меня не было сил бороться. Не знаю даже, любил ли я вас, но вы тянули меня к себе, я не мог не думать о вас, я стал принадлежать вам.

О, сколько раз теперь я проклинал свою неумелость, свой девственный стыд, мешающий мне быть таким же хитрым, сильным и обольстительным, как другие. Тогда бы я сумел заставить вас покориться мне, я не молил бы о жалком поцелуе, я не ползал бы перед вами на коленях, не плакал бы. Теперь я понял, как смешон был в своем романтическом желании сберечь себя для любимой девушки.

Вы развратили, исковеркали, растоптали мою душу и тело. Да, да — вы! Вы берегли себя для человека, которому ваши ласки — только лишнее удовольствие, случайное препровождение времени, который глумится над вами, не стесняясь по секрету рассказывать о своей связи с вами всем и каждому… а мне, мне, для которого вы все, вы первая,— вы жалели бросить, как подачку, жалкий поцелуй.

Будьте же вы прокляты и, если можете, смейтесь надо мною, над любовником своим, над собою.

Смейтесь, потому что я потерял и стыд и совесть. Я пришел к вашему любовнику и рассказал ему все. Но он не выгнал меня. Он тоже смеялся… он потирал руки… Он уступил мне вас. Не спрашивайте — как. Вам не для чего знать, какими путями люди приходят к подлости. Но я вам не лгу. Мне страшно стало самому, что это не ложь.

Нет, не проклинаю я вас, а благословляю. Я опять готов целовать следы ваших ног. Поймите, что вы для меня все. Только не гоните от себя, приласкайте меня, и я, как собака, буду лизать ваши руки. Я убью его по первому вашему слову, потому что он ваш враг, он темная тень на всей вашей жизни. Ведь вы же не любите его.

Ответьте мне. Я буду ждать ответа до завтра, и если его не будет, то пусть все останется так, как мы решили с Ширвинским. Другого выхода у меня нет.

Вася».


XXVIII

Ольга смеялась долго, упорно, точно кто-то посторонний заставлял ее смеяться. Она сидела над педагогикой и смеялась так, что у нее закапали слезы на желтые страницы книги. Она не отирала их, не рвала злополучного письма. Ее не мог возмутить тон его, но и смешного в нем она ничего не находила. А однако смех все еще резкими толчками подымал ее грудь. У нее не было сил бороться с ним. За последнее время она разучилась управлять своей волей. Иногда даже это забавляло ее. Она делала все как-то непроизвольно. Ее будили, чтобы она шла в гимназию, и она покорно вставала и шла; потом она обедала, потом бежала к Ширвинскому,— всегда бежала, точно боясь опоздать, боясь не пойти. Это был запой — тяжелый, болезненный, но неизбежный. Всегда с отвращением вспоминая о подробностях своих свиданий с Ширвинским, Ольга все же не могла бы прекратить их. Она превращалась в другого человека, переступая порог комнаты своего любовника. Там она теряла стыд, забывала время, утрачивала способность рассуждать. Он делал с нею, что хотел.

Он мучил и развращал ее, с любопытством следя за тем, как она это воспринимает. Он поил ее ликером мараскино {16}, который она так любила, и говорил ей все, что приходило в его возбужденную голову. Подмечая ее слабые стороны, ее маленькие девичьи тайны, дорогие для нее, ее суеверные привычки и наивные мысли, он трунил над нею, цинично осмеивал ее. Перед нею постепенно распадался тот мир, которым она жила раньше, все принимало уродливые, пугающие и бессмысленные формы, все святое меркло и гасло.