После очередного доклада комбату насчёт веретённого масла для противооткатных цилиндров Ипатов попросился пойти в разведку, вернее, в поиск, за «языком». С тем же деловым, даже меланхолическим видом, каким говорил про веретённое масло. Рогозин вздохнул, сказал, что так это не делается, нужно иметь план, всё продумать. В ответ Ипатов вынул карту, где всё было нарисовано, вычерчен весь путь до оврага и дальше до немца. Со стрелками, метрами, проставлены часы и минуты. Даже в разведотделе дивизии могли бы быть довольны такой работой, хотя и были там некоторые нарушения, Рогозин как кадровый офицер разбирался в этих тонкостях. Замысел Ипатова был прост: оказывается, в насыпи шоссейной была заложена труба, большая бетонная труба для сгона весенних вод. Сейчас она была завалена, забита снегом. Шла она сквозь насыпь и выходила на нейтралку, а уже дальше в полной безопасности пребывали немецкие блиндажи, кухни, КП и кто знает что ещё. Этой трубой Ипатов хотел воспользоваться, сквозь неё и утащить «языка». Он точно определил, как добраться до трубы, как отходить, имел ночные ориентиры, словом, всё было обдумано.

– А почему насчёт трубы уверен? – спросил Рогозин. – Как ты её вообще увидел?

– Я её вычислил, – сказал Ипатов, – как в том анекдоте. – И он слабо улыбнулся.

Рогозин впервые присмотрелся к нему. Это был невысокий, видно, и в мирное время сухонький, не такой уж молодой, всё же молодой, с лицом невыразительным, но приятным. И чем внимательнее смотришь, тем более приятным, серьёзным, задумчивым оно становилось.

«С кем он дружит? – подумал Рогозин. – С кем он в землянке?» Он хотел вспомнить какие-нибудь подробности об этом младшем лейтенанте и не мог. Это было странно, с каждой минутой становилось всё более странным, как мог он, Рогозин, до сих пор совершенно не замечать этого человека.

– То есть как это «вычислил»?

– Очень просто, – ответил Ипатов и вытащил карту местности с отметками, из которых явствовало, что в низине тут скапливаются у насыпи воды, должен быть какой-то спуск, чтобы полотно не подмыло. И обозначено было направление стока. – Очень просто, – сказал Ипатов, – стоит понять соображения строителей…

Теоретически у него получалось куда как просто. На самом же деле труба могла оказаться забитой чем угодно, заминированной, может быть, с той стороны что-то к ней пристроено… У Рогозина появлялось множество возражений.

– Всего не предусмотришь, – произнёс Ипатов. – Всё-таки это возможность… Другой-то нет. Шоссе у них пристреляно. Пулемётами.

Знаток! Не за своё дело брался, хорошо, если вернутся, хоть ни с чем, но вернутся, а если постреляют их, если подорвутся, тогда с Рогозина спросят: зачем техника посылал, как разрешил, за орденами погнались?

Но ничего этого Рогозин не сказал.

Он подумал, что может передать этот план полковым ребятам, поблагодарить Ипатова – и с концами.

Но этого пока он не озвучил.

– Ладно, – сказал он, – готовь ребят.

«Вычислил» – вот что поразило Рогозина. Может, и там придётся головой поработать.

– Ты кем работал на гражданке? – спросил Рогозин.

– В лаборатории.

– А кем?

– Да так, сотрудником… научным.

Ночью расчищали трубу. Вьюжило, к утру всё набело застелило, да и днём сыпало, сыпало, еле успевали траншеи расчищать. Ракеты освещали белую пелену, высвечивали вокруг себя голубоватый шар, свет почти не достигал земли. Рогозин не заметил, как заснул. Он сидел за столом в углу, обитом ковровой дорожкой, чтоб не холодило от мёрзлой стены. Ждал, когда вернётся ипатовская группа, и заснул.

Разбудил его старший лейтенант Осадчий, сообщил, что группа Ипатова вернулась в расположение второй роты, что привели «языка». Тяжело ранен Поленов, в спину, задет позвоночник, немец тоже ранен, остальные в порядке, их напоили, накормили, уложили отдыхать. Рогозин повернулся было к связисту, но лейтенант Осадчий перехватил его – командиру полка доложено.

– Надо было разбудить меня, – сказал Рогозин.

– Вот я и бужу. – И Осадчий нагловато усмехнулся. – Уж больно сладко вы спали, товарищ капитан.

Рогозин представил себе, как командир полка изумился, обрадовался, как Осадчий орал своим голосом и чеканил: «Так точно!», «Служу Советскому Союзу!», как с усмешечкой пояснил, что комбат крепко спит…

Радость была попорчена, но всё же Рогозин добрался до второй роты и увидел немца, да ещё офицера, рослого, в натуральном мундире, сытую физиономию. Рогозин хлопнул его по плечу от удовольствия и удивился своему радостному чувству к этому дрожащему от холода и страха «языку». У немца зуб на зуб не попадал, его всего трясло, может, и от боли. Это его Пантелеев саданул прикладом, когда брали, да ещё ножом пригрозил.

Он всхлипывал, не мог поднять головы. Комроты Татарчук скомандовал ему: «Встать!» – но немец дёрнулся ещё сильнее и стиснул голову руками.

– Боюсь, как бы он того… не тронулся, – сказал комроты Татарчук.

– Дай ему водки.

– Вот ещё, переводить добро на фашиста, – буркнул старшина, – всё равно его…

– Не рассуждай, – оборвал его Татарчук.

Он подошёл, взял своей огромной ручищей немца за волосы и поднял голову, протянул ему стакан:

– Шнапс, шнапс, тринькай!

Немец выпил и затих.

Все молча осматривали его.

– Ничего, очухается, перший класс будет «язык», – сказал Татарчук.

Рогозина позвали к телефону. Звонил второй, приказали из дивизии, сам комдив – направить фрица в штаб, пока не рассвело, у Шушар будет ждать машина, эмка, главное – добраться до КП без обстрела. Рогозин спросил, а будет ли машина Поленова отвезти в госпиталь. На что начштаба холодно сказал, что об этом договариваться надо с медиками.

– Это я понимаю, – кивнул Рогозин.

– И я понимаю твои намёки. Да только ты не сравнивай.

– Вот именно, – сказал Рогозин. – И сравнивать невозможно.

– Да ты что, в самом деле, – возмутился начальник штаба, – ты чего себе праздник портишь.

В другое время Рогозин призадумался бы над словами первого, но тут надо было отправлять «языка», созваниваться с соседом, снаряжать провожатых. Пришлось будить Ипатова. Хоть младший лейтенант только заснул и был выпивши, им всем выдали на радостях чуть не по триста грамм. Его долго не могли растолкать, сам Рогозин пришёл поторопить. Ипатов, не открывая глаз, выругался, брыкнул ногой, замотанной в байковую портянку. Он спал раздевшись, укрытый двумя шинелями, как позволяли спать себе только разведчики, и то после возвращения. Им полагалось по крайней мере часов пять полного покоя, это было святое правило, и Осадчий предложил капитану послать кого-нибудь другого.

Рогозин осмотрел Осадчего сверху донизу, от его яловых сапог до шапки-ушанки, которая была не бобриковая, как у всех, а заячья. Лейтенант Осадчий был единственный в роте кадровик, и это чувствовалось во всём. Рогозин и сам не мог понять, за что он не любил этого лейтенанта, почему ему казалось, что, когда его, Рогозина, убьют, командовать батальоном будет Осадчий.

Пошёл будить Ипатова. Ипатов спал, можно сказать, изо всех сил. Рогозин долго тряс его.

– Узурпатор, – не открывая глаз, бормотал Ипатов.

При вялом свете коптилки видно было, как блаженная улыбка открыла его ярко-белые зубы. Какой-то сон виделся ему, весёлый, нездешний. Он спал поджав ноги, посапывая, совсем не по-фронтовому, без ремня, тоненький, малорослый, порозовевший от сна и выпитой водки. Грех было будить его. По всем статьям лучше было послать Осадчего. Откровенно говоря, Рогозин беспокоился, как бы там, в штабе, не приписали всех заслуг себе, поскольку «язык» поступит от них. Поди потом доказывай. В кои, можно сказать, веки… При Осадчем, конечно, можно не беспокоиться, не то что не упустит, он и себя подать сумеет по первому классу.

Ипатова отодвинут, так что Осадчего посылать при данных обстоятельствах не стоит.

– Ладно… – сказал Рогозин.

В это время Ипатов открыл глаза. Сон ещё клубился в глазах Ипатова, солнечносиний сон, и Рогозин словно бы заглянул в его тёплую синь. Собственно, это всё и решило, напомнив Рогозину другие обстоятельства, другие соображения.

– Ладно, приводи его в чувство, и побыстрее, – приказал Рогозин.

Потом он зашёл в соседнюю землянку, где немцу по его указанию натягивали нашу ушанку. Всё равно было видно на его круглой морде с бело-розовой кожей, намытой шеей, что это не нашего фронта морда.

У немца была голова разбита от удара прикладом, перевязали его за это время по всем правилам, бинтов не пожалели. Три коптилки для света зажгли. Ничего для него не жалели. При виде Рогозина немец выпрямился. Рогозин разрешающе махнул рукой. Он знал, что и в штабе полка немца будут поить, кормить, обхаживать, поскольку «язык» дорого стоит, особенно сейчас, перед наступлением. И так будет до тех пор, пока мы не прорвём блокаду, тогда пленных станут считать на сотни, а то и тысячи, как было под Москвой.

Рогозин воевал с первого месяца, а немца, да ещё офицера, вот так, вблизи видел третьего. Он смотрел на него, как и солдаты, что были в землянке, с желанием понять, что же такое все эти фрицы, люди они или какие-то придурки недоразвитые. Рогозин знал, что из них течёт кровь, они кричат и умирают, как и наши солдаты, что они мёрзнут, ходят в сортир, ругаются, но при всём этом никакого арийского превосходства и не арийского не было. И вот этот немец, наряженный в нашу подпалённую, списанную шинель, не становился от этого понятнее. Тем не менее Рогозин похлопал его по плечу и довольно подмигнул: «Гут?» Это был их немец, их «язык», их пленный, которого они раздобыли прямо-таки чудом, дуриком, «язык», за которым охотились уже недели две опытные разведчики, вплоть до армейских, и тут, можно сказать, самодеятельность, его хлопцы сработали, его батальонные зацапали.

Он лично проводил Ипатова с двумя бойцами и «языком» по снежной траншее до участка второй роты, самого близкого к шоссе. Задержал младшего лейтенанта, снова повторил ему, чтобы от немца ни на шаг вплоть до штаба, что бы там ни приказывали, а лично сдать в разведотдел, хорошо бы под расписку.

– И можешь прокантоваться в городе сутки. Даю увольнительную, – сунул ему в карман справку и ещё остаток шоколадной плитки, которую хранил на всякий случай уже второй месяц. Хотел вроде как наградить, поторжественнее, но кусок этот, когда Рогозин вытащил его, показался слишком маловесным. Он был завёрнут в фольгу, затем в голубенькую обёртку, затем ещё в плотную бумагу, не годную для курева, и всё равно был небольшим. Поэтому Рогозин молча сунул его вместе с увольнительной в карман Ипатову.

Через час рассвело. Мгла стекала в овраги, заснеженные, поросшие кустами. Край белесого неба, давно уже лишённого солнца, наливался серебристо-зимним светом. Стали видны нарытые брустверы немецких окопов, знакомые до последнего колышка, разбитые ограждения, да ещё спирали Бруно, белые от наледи, и дальний лес у Красного Села. Торчал обломок фабричной трубы, высоковольтные опоры, весь пейзаж, с ориентирами и секторами обстрелов, просмотренный Рогозиным до каждого метра. Но что-то новое было в этой снежной тишине. Косой утренний свет проявил цепочки следов на нейтральной полосе. Немцам сверху, с пригорков и насыпи, было видно, наверное, особенно хорошо, для наших тоже эти тёмно-синие отпечатки проступали всё чётче. Рогозин разглядывал их в стереотрубу, и вся ночная история открывалась ему в подробности. Как отходили, скатывались с насыпи, вели раненого Поленова, как лежали и снова шли друг за другом, проваливаясь по пояс. С вечера был снегопад, шёл он всю ночь. Но как выходить, так он прекратился, и теперь немцы молча разглядывали, расшифровывали ночное происшествие. Может, они толком и не знали, что случилось ночью, теперь хватились своего лейтенанта. Притом, судя по следам, можно было подумать, что целая группа просто пришла сюда, к Рогозину. Потому что следы туда, к немцам, были заметены. Взяли «языка» дуриком, как выразился Ипатов. Сидел фриц в нужнике, сколоченном поодаль, издавал звуки, тут его и оглушили. Рассказал Ипатов, лишь как тащили сквозь трубу, и, не досказав, завалился на нары спать.



В дорогу немцу завязали руки, так, на всякий случай, здоровенный был. Рогозин отправился к связистам докладывать в полк, что отправляет «языка». Начштаба поздравил его, сказал, что сообщит комдиву, и просил Рогозина не отходить от аппарата.