И опять он кружил, опять глядел издали. Наверное, злился: вот чертова девчонка, не дает элементарной возможности послать себя куда подальше! То есть он пошлет по-человечески, конечно, с соблюдением собственного достоинства!

И так было до конца сельхозработ. После этого мне надо было ехать домой к родителям: всех отпускали на две недели, но я осталась в общежитии — я знала, что он — будет меня искать. И он нашел. Он нашел меня бодрой, веселой, очаровательной, но с тайной грустью в глазах.

И пригласил меня на ужин к себе домой.

Утром следующего дня я готовила ему завтрак.

Через полгода мы поженились.

Через три с небольшим месяца после свадьбы у меня родился сын.


Мы прожили со Спицыным вместе пять лет, и каждый год был хуже предыдущего.

Возможно, он мстил мне за то, что понимал свою пассивную роль и до свадьбы, и после нее. Считал, что я, как говорят в народе, «захомутала» его. Он ведь не любил меня, несмотря на всю мою красоту и весь мой ум. Или как раз за это и не любил — потому что я слишком часто оказывалась выше его? Да, он больше знал, но во многом практическом я разбиралась лучше — и знания накапливала очень быстро. Он был умен, но не блестящ, тугодум, а я умела быть острой, язвительной, быстрословной. Независимо от наличия любви, ему другая жена нужна была — серенькая мышка: стирка, уборка, поддакивание, кофе в постель (или огуречный рассол, если с похмелья. И, кстати, именно такую он впоследствии и нашел).

Спицын начал чаще выпивать и пьянеть, чего раньше не было.

Погуливал, скорее всего, но, думаю, редко: не из-за осторожности, а из-за трусости.

Эту-то трусость он и прогонял вином и водкой. Любимым его занятием стало: выпив вечером (по утрам никогда не пил и к преподавательским обязанностям относился добросовестно!), он садился на кухне (я что-нибудь готовила) и начинал всячески демонстрировать, что он умеет быть таким же язвительным и остроумным, как я. Предметом язвительности, естественно, была я и все мои действия — во всех подробностях.

Я терпела, не понимая зачем.

Ведь самое страшное то, что моя страстная (или, вернее, истерическая) любовь кончилась там, на той жуткой постели с панцирной сеткой. Поняла я это не сразу, но поняла.

Я терпела, точно зная, что долго это продолжаться не может. Я хочу быть счастливой и буду счастливой! Я хочу быть любимой и буду любимой! Я хочу любить и буду любить!

Все кончилось в один не очень прекрасный вечер.

Он, как обычно, сел на кухне и стал неумело язвить.

Вбежал наш сын Саша, показывая какой-то рисунок.

— Во-первых, — сказал ему отец, — ты достаточно вырос, чтобы понимать, что взрослых перебивать неприлично. Во-вторых, — обратился он уже ко мне, — мне кажется, мать обязана приучать ребенка к порядку, а у него вечно в комнате какое-то дерьмо по всему полу! Туда невозможно войти! И если ты не понимаешь слов, — обратился он опять к Саше, — то придется на тебя физически воздействовать! Если я еще увижу у тебя хоть соринку, я тебе уши оборву.

И он взял его за уши и стал крутить их. Саша, уже тогда проявивший особенный характер (мой!), молчал, только глаза наливались слезами.

А я потеряла дар речи. Я была в полуобмороке и смотрела, как отец крутит уши сыну с каким-то страшным, чуть ли не сладострастным выражением лица — от удовольствия, что чье-то тело в его полном распоряжении, от удовольствия быть правым в мучительстве.

— Прекрати, — сказала я тихо, но так, что он тут же оставил Сашу в покое. Тот убежал плакать, зарывшись лицом в подушку. — Ты никогда больше этого не сделаешь, — сказала я.

Он вдруг покраснел, будто опомнился. Лицо приобрело осмысленное и виноватое выражение.

— Да… Я, кажется… В самом деле я больше этого никогда не сделаю. Извини.

— Ты этого никогда больше не сделаешь не потому, что я не позволю или ты сам не посмеешь, а потому, что с этой минуты мы расстаемся. Собирай вещи и уходи к родителям. А потом решим, как быть с квартирой и прочим.

Он опешил.

Спицын пытался что-то бормотать, оправдываться. Он не хотел уходить. Да, он понимал, даже будучи пьяным, что жизнь наша стала невыносима и подла, унизительна для него, но таким людям перемены страшнее, чем пребывание в подлости и унижении.

Я была непреклонной.


Родители его, потомственные торговцы, и до этого меня недолюбливали. Мамаша однажды в задушевном разговоре с глазу на глаз назвала меня «деревенщиной голозадой» (что ж, это правда!), обвинив, что сына «подкаблучником сделала» (а это — неправда, он от природы такой). Теперь же они задались целью лишить меня всего: и квартиры, и имущества.

Была б я одна, не стала бы связываться, но со мной и за мной был Саша. И я приготовилась к борьбе. Они же выстроились, как немецкие рыцари, клином в боевой порядок, называемый «свиньей», приспособив в качестве свиного бронебойного рыла своего сына.

И в этом-то просчитались, ибо Спицын при всех его недостатках был все-таки человек ненападения, и вот тут-то ему и встретилась, на его счастье, вышеупомянутая серая мышка, у которой, к счастью, квартирка своя оказалась.

И, как ни бесились торговцы-родители, Спицын вдруг захотел проявить благородство (тоже рыцарское, блин!) и покинул меня, как принято говорить, с одной зубной щеткой. Даже цветы и шампанское принес в день прощания, даже всплакнули мы с ним, глядя друг на друга и не понимая, почему два красивых, умных, неплохих человека не сумели полюбить друг друга…

Глава 2

Не прошло и года, как я вновь оказалась замужем.

Я работала в молодежной газете, мне дали задание сдать материал о юбилейной встрече выпускников детдома.

Я пришла, увидела довольно чинное застолье с чаепитием, за которым эти самые выпускники нудно вспоминали события десятилетней давности, поглядывая в мою сторону, а администрация руководила очередностью, представляя: «Пусть нам Петр Мумыркин о себе расскажет. Ведь он технолог крупного предприятия, ударник труда!» Или: «Нина Пупыркина, почему ты молчишь о том, что сама стала преподавателем и работаешь в сельской школе, невзирая на трудности?»

Скука смертная!

Поняв, что материала здесь — на заметочку, я быстренько записала данные о производственно-социальных достижениях Петров Мумыркиных и Нин Пупыркиных и удалилась, чуя в соседней комнате знакомый запах незаменимого при всяком нашем празднике салата «оливье» и однозначный тайный звон. Было это зимой, вечером, уже стемнело, и мне выделили провожатого, как я ни отказывалась.

Провожатый тихим приятным голосом рассказал, что собрались не все, поскольку четверо отбывают разные сроки тюремного заключения, что женщина в парике с ласковым лицом, командовавшая парадом, директорствует уже двадцать два года, является отличником народного образования и на нее семь раз подавали в суд по жалобам едва выпустившихся выпускников: за воровство, избиения, применение карцеров, лишение еды и т. п., но всякий раз она доказывала свою голубиную чистоту.

Я, слушая эти ужасы, невольно посмеивалась: у провожатого был какой-то особенный незлобивый мягкий юмор. Я понимала, что на основе рассказа и последующих, конечно, проверок можно сварганить лихой сенсационный материал, но как-то не хотелось этого, не хотелось вообще думать о работе, хотелось слушать и вслушиваться в голос Сергея…

Сергей Лыков, мой муж. Теперешний муж — и навсегда муж.

Мне хорошо с ним. Он мягко и терпеливо любит Сашу, и тот любит его, даже и сейчас, в свои трудные шестнадцать лет. Он мягко и терпеливо любит меня, раз и навсегда приняв мое предбрачное условие: я не отдаю отчета в каждом часе и минуте своего времени, я не собираюсь работать и на работе, и дома, поэтому все домашние дела делаем так, как успеваем, по очереди, ну и тому подобное… Он мягко и терпеливо любит свою работу плотника в оперном театре, где ему платят копейки. Он любит театр. Некоторые считают, что Сергей мог бы куда-то там выдвинуться (в начальники какого-нибудь бутафорского цеха, например) или вообще найти другую работу. Многие убеждены, что я просто жалею его как бывшего детдомовца, сироту: дескать, прогнала б, дурака, да некуда. Я никого не разубеждаю, без толку.

Я люблю его по-своему.

Прекрасно понимаю, что фраза эта стервозна.

Знаю, что выгляжу стервой, особенно если учесть, что через год после замужества я встретила Илью и восемь (восемь!) лет изменяла мужу постоянно и регулярно.

Но.

Да, я не позволю сделать себя несчастной.

Однако не хочу и другого делать несчастным. Сергей о многом догадывается. Ему хотелось бы больше любви от меня. Но я насмерть, навсегда запомнила одну его фразу, сказанную в здравом уме и трезвой памяти (он вообще не пьет):

— Знаешь, Люда, что для меня было б самое страшное? Потерять тебя. Живи как хочешь, но будь со мной, хорошо? Или я умру.

Поэтому я с ним. Навсегда.

Вы скажете: и опять стерва, дважды, трижды стерва! Муж ей индульгенцию выдал! Заранее все простил! А она бесстыдно пользуется! И еще гордится, сука такая, что, видите ли, изменяя, от мужа не уходит!

Все так, все так.

И все не так. Врать душой и телом — лучше? Отказываться от счастья, которое узнала вдруг, — лучше?

Ведь есть Илья, нет его, я бы отдавала мужу столько же!

Трудно понять?

Ну и не будем тогда об этом.

Важно другое: с Ильей я стала женщиной.

Глава 3

Год жизни с Сергеем протек ровно и спокойно. У меня было ощущение тихой домашней пристани. У меня была любимая молодежная газета, которая на глазах революционизировалась, и я принимала в этом самое горячее участие. У меня рос сын и радовал меня умом и прилежанием.

Но было — предчувствие.

Покой был, тишина была, но мне, повторяю который уже раз, счастье, счастье нужно было! — потому что мне, как многим подлым и эгоистичным людям, ужасно, блин, романтизма хотелось, любви неземной, такой, которая однажды вспыхнула к Спицыну — правда, тут же сгорев, но остатки тлели и жгли и не давали успокоиться.

Илья Сергеевич Боголей был столичной штучкой, поработал в московских газетах и даже женился на москвичке, но, скорее всего, браком гражданским, неофициальным. Потом что-то произошло (он никогда об этом не рассказывал), вернулся в родной город, здесь опять женился — и опять неудачно (в этом случае он вину брал на себя, говоря, что жена не выдержала его характера, а я, слушая это, думала: какой же в таком случае у нее самой-то характер?! Но не комментировала).

И вот Илья становится редактором нашей газеты. Ему тридцать четыре, мне двадцать восемь, я заведую отделом культуры, а вскоре становлюсь ответственным секретарем: разглядел Боголей мои таланты.

И ему, и мне приходилось задерживаться на работе допоздна. Иногда мы оставались вдвоем в редакции. Поэтому, не прошло и месяца, все были абсолютно уверены, что мы с ним, мягко говоря, спим, а грубо говоря — влюблены.

Но не было ни того ни другого.

То есть мое-то тление начало уже понемногу разгораться, но я боялась этому поверить. И, пожалуй, вообще боялась этого. А он был — в служебных рамках. К тому же поговаривали, у него в это время имелась женщина (что потом и подтвердилось).

Нас сватали, нам намекали чуть ли не в открытую, мы оба посмеивались и говорили: да, скоро поженимся. Он будет вторым моим мужем при живом первом.

Тогда в моду вошли акции. Не просто журналист придет или приедет куда-нибудь, а, к примеру, устроят «рабочее собрание» на большом заводе и навалятся на производственные проблемы всем скопом: телевидение, радио, газета областная (тогда еще партийная), молодежная…

Ну и в селе разбойничали подобным образом.

И вот была такая акция в деревне с совершенно необычным названием «Веселые». Кто Веселые? Дворики? Овражки? Почему — Веселые? Неизвестно. Просто Веселые. Прелесть.

Сельский сход, крестьянские проблемы, шурум-бурум, потом предвечернее застолье, все разъезжаются — Илья заранее пригласил меня в свою редакторскую машину, и я сижу спокойно, а он никак не закончит разговора с молодым прогрессивным аграрием. Остались мы последние. И выяснилось тут, что шофер наш Коля в стелечку пьян. А у Ильи водительских прав тогда еще не было. Аграрий предлагал нам свою машину или своего шофера, но Илья не такой человек, чтобы бросить подотчетную машину и подотчетного шофера. Он только обо мне кручинился и просил агрария разрешить позвонить в город моему мужу. Тот разрешил, я позвонила, успокоила Сергея. Он сказал: что ж, журналистика есть журналистика… Святой человек!

Поместили нас в Доме колхозника, что-то вроде сельской гостиницы. Обычный деревенский дом, только коридор посредине и направо-налево две большие комнаты, в каждой по шесть кроватей. И обе комнаты — пустые.