В тот день дед писал портрет девочки. Она сидела на стуле, уронив в подол простенького светлого платья руку с зажатым в ней апельсином, и вся была облита солнцем, струящимся в окно, с которого бабушка сняла занавеску, чтобы постирать. Легкие волосы девочки золотились, а нежный профиль был будто обведен сверкающим солнечным ободком. У меня аж дух захватило от красоты этой картины. Я онемело простоял за спиной деда до тех пор, пока не явилась бабуля и не прекратила сеанс. Потом мы вчетвером пили чай с бабушкиными блинчиками. Девочка была соседской Лизой, и я никак не мог понять, почему никогда раньше не замечал, как она хороша. Возможно, художникам более, чем другим, дано умение разглядеть необычное и прекрасное в обыденном. Может быть, кстати, они так требовательны к себе именно потому, что видят, сколь несовершенны их творения по сравнению с поразившей сердце красотой. Лизин портрет тоже так и не был до конца дописан.

Эта девочка, после сеанса уплетающая блинчики на бабушкиной кухне, занавешенной от слепящего солнечного света, наверно, была уже такой, какой я привык ее видеть, но с того дня для меня она навсегда осталась несущей солнце золотоволосой красавицей. При этом Лиза не была яркой, но я знал: таким образом Провидение защищает ее ото всех других. Только со мной она превращается в настоящую сказочную Золотовласку. Лиза – моя!

После этой встречи в мастерской деда для меня уже больше никогда не существовало других девочек, девушек, женщин… Только Лиза. Она тоже смотрела лишь на меня. В десятилетнем возрасте мы выбрали друг друга на всю жизнь. То есть мы так думали, что на всю… Лизина жизнь оказалась слишком коротка…

Наверно, если бы можно было, мы поженились бы уже классе в девятом. Нам было по пятнадцать, когда между нами произошла первая близость. Сейчас мне удивительно, что не раньше, слишком сильно было наше родство. Общность интересов, душевная близость самым естественным образом перетекли в близость физическую. Нам не было ни неловко, ни стыдно. У нас сразу все получилось, поскольку не получиться и не могло: мы были созданы друг для друга. Конечно, приходилось таиться от родителей, поскольку нашей такой ранней связи они бы не одобрили. Но мы жили в теплом краю, и недостатка в укромных метах у нас не было. О том, каким образом Лизе удалось избежать беременности, мы оба потом ломали головы. Нам даже в ум не приходило предохраняться. Но даже если бы пришло, думаю, мы этого делать не стали бы. Никакие лишние манипуляции не должны были нам мешать. Суть нашей любви друг к другу, возможно, была как раз в естественности всего того, что между нами происходило. Никакой натуги, никакой оглядки на то, что правильно, а что нет, только счастье обладания друг другом в той полной мере, какая предназначена природой. Игнат родился у нас только после свадьбы, – в том, что мы поженимся, никто из нашего окружения не сомневался. Сама свадьба как торжество нам с Лизой абсолютно не была нужна, но мы уступили нашим матерям, которые непременно хотели видеть Лизу в белом платье с фатой, а меня – в строгом темном костюме. Праздновать юридически оформленный брак нам было очень скучно: мы ведь и без печатей в паспортах фактически уже давно были мужем и женой. Поздравления и особенно наставления бывалых супругов смешили, поскольку мы давно уже приспособились друг к другу и не мыслили раздельного существования.

Возможно, такое положение вещей ненормально. Сколько бы я ни видел брачных союзов, ни один не был похож на наш. Абсолютно все мои друзья без конца бранились со своими женами, расходились, сходились и регулярно изменяли им, чаще охотно, а иногда назло или от нечего делать. Мне никогда не хотелось прикоснуться к другой женщине. Меня пытались высмеивать, подначивать, искушать, но моя верность жене не была искусственной, а потому с ней ничего нельзя было поделать. Тот единственный случай с журналисткой Ольгой я сбрасываю со счетов как не определяющий. Искушенная женщина воспользовалась хорошо выпившим провинциалом – и только. В конце концов друзья оставили меня в покое со своими подначками и даже, как мне казалось, завидовали. Потом нам с Лизой довелось познакомиться с супругами Караянами, отношения между которыми были очень похожи на наши. Возможно, именно поэтому наши семьи так крепко подружились. Нас четверых связывала самая настоящая теплая дружба, никто никогда не смотрел на чужого супруга или супругу с вожделением или интересом. Для Жорика главной женщиной его жизни была Карина, для меня – моя Лиза. Но даже Жорик иногда посмеивался над нашими трепетными отношениями и убеждал, что давно уже пора, как он выражался, охолонуть и дать друг другу больше свободы. Вовсе не для того, чтобы завести связи на стороне, а чтобы жить полнее и интереснее. А мы, будто предчувствуя, что не так уж много времени нам отмерено, не желали ничего более полного, чем наша любовь.

Возможно, Лиза действительно предчувствовала нависшую мрачной грозовой тучей беду. Может, именно с этим предчувствием связана иллюминация, которую она каждый раз устраивала в квартире с наступлением сумерек. Она постоянно ждала надвигающегося несчастья, но не могла предвидеть, с какой стороны его следует ждать. Та гостиная в чужой квартире, где оборвалась ее жизнь, тоже была залита электрическим светом, раздробленным и многократно усиленным гранями сверкающих антикварных посудин. В этот свет и сверкание безжалостным диссонансом врывалась почерневшая, мертвая орхидея, в горшок с которой я бросил кубики льда, когда Ева выпила виски, не дождавшись меня из кухни. Обе женщины, обездвиженно лежащие среди этого блеска, казались сказочными мертвыми царевнами. Только вот Лизу мой поцелуй не смог разбудить.

После похорон жены мне казалось, что моя жизнь кончена. Я не мог простить себе смерти Лизы. Из-за моего, как я сейчас это понимаю, больного самолюбия и эгоистичных устремлений мы поехали в Петербург. Столичный город казался мне самой подходящей стартовой площадкой для такого многообещающего журналиста, каким я себя считал. Мне надо было хранить то, что у меня было ценного: семью, Лизу, а я целиком отдался работе – интересовался сомнительными успехами в деле расширения горизонтов собственной деятельности. То, что я считал преступной успокоенностью и самодовольством, на самом деле было простым и незамысловатым человеческим счастьем, которое я не сумел распознать. Мне делалось до горечи стыдно, когда я вспоминал, с каким мрачным настроением в ту страшную предновогоднюю ночь я ехал из редакции домой. Я был раздражен и обессилен тем, что не успел сделать статью такой бескомпромиссно разящей, какой намеревался, и вынужден был сдать ее редактору в сильно выхолощенном виде. Мне надо было бы радоваться предстоящему празднику, тому, что меня ждут замечательные друзья Караяны, любимые Лиза и Игнат, а я красиво страдал неудовлетворенностью и предавался самой черной меланхолии. Помню, что как раз тогда, уже по пути к Караянам, я наконец нашел для своего состояния, как мне тогда показалось, очень точное определение – духовная клаустрофобия. Я даже прикинул, что в следующую статью непременно вставлю это нестандартное словосочетание. Если бы я думал о другом, об Игнаше и Лизе, если бы радовался предстоящей встрече Нового года в хорошей компании, возможно, я был бы внимательней на дороге, и меня не занесло бы на питерскую окраину, где случилось то кошмарное происшествие.

Или все и должно было случиться именно так? Кажется циничным, что я могу такое даже предполагать. Но ведь именно эта цепь случайных трагических совпадений привела к тому, что я сейчас имею. Хотел бы я повернуть время вспять и вновь оказаться в Пятигорске тогда, когда нам с Лизой было по десять лет, когда в ее руке золотился апельсин? Нет. Не хотел бы. Девочка Лиза была моим прошлым. Щемящим, по-прежнему волнующим, но прошлым… Хотел бы я вновь попасть на свою свадьбу с ней? Нет. Юная женщина Лиза должна остаться только в моей памяти. Хотел бы я изменить события той новогодней ночи с тридцать первого декабря на первое января, когда погибла Лиза? Не знаю… Да, вот так… Не знаю… Я не был знаком с Германом Панкиным, которого сбил на перекрестке, а потому не могу искренне сокрушаться о его смерти. Тем более, что если бы я его не сбил, то… А как же Лиза? Неужели мне не хотелось бы, чтобы она осталась жива? Конечно, хотелось! Да, хотелось бы… Или уже не хотелось бы? Я извелся и замучался, задавая себе этот вопрос уже несколько лет подряд. Пожалуй, для Лизы лучше не знать того, что случилось потом… Если бы она не умерла от яда, то, возможно, покончила бы с собой, когда узнала бы о другом. А она непременно узнала бы. Я никогда не смог бы ее обманывать и сказал бы обо всем сам. Но может быть, мне и не пришлось бы ее обманывать, поскольку все между нами осталось бы как прежде… Кто теперь может знать, что было бы, если бы… Ох уж это «если бы»…

После того как не стало Лизы, я не мог смотреть на Игната, потому что он слишком живо напоминал мне погибшую жену. У него были Лизины глаза и Лизина улыбка. Мне казалось, что лицо сына обжигало мне глаза. Лизина мать увезла его с собой в Пятигорск после сороковин. Игнашка поехал с ней охотно, поскольку тоже слишком тяжко чувствовал себя в нашей квартире, где все еще дышало Лизой. Я остался один, но для меня тогда это было самым лучшим вариантом. Мне не хотелось ни с кем общаться, не хотелось делиться своим горем и отвлекаться от него. Караяны сначала пытались окружать меня сочувствием и заботой, но потом поняли, что лучше всего оставить в покое, один на один с воспоминаниями о Лизе, с моей виной перед ней.

Я был на суде над Анной, сестрой Евы, но процесс помню очень плохо. Я проходил свидетелем, и меня это возмущало. Помню, что я пытался доказать суду, что я виновен не меньше Анны и что место мое – на скамье подсудимых рядом с ней, и вроде даже все время рвался к этой скамье. В памяти запечатлелись крупные круглые часы, что находились над дверью в зале суда, и серьги женщины-судьи, висячие, доходившие до плеч, с крупными, искрящимися камнями. Я тогда еще подумал, что у людей горе, а у нее серьги до плеч. С другой стороны, может быть, ей больше их некуда надеть, кто знает?..

После похорон жены наш главный редактор, прозванный Пингвином, хотел отправить меня во внеочередной отпуск, но я отказался наотрез. Что бы я делал в отпуске один? Наверно, совсем свихнулся бы от тяжких раздумий. Я, наоборот, окунулся в работу, правда, без былого рвения, только лишь для того, чтобы забыться. Я брался за любой репортаж, выезжал на самые пустячные события в городе, на которых больше никто из нашей газеты не хотел присутствовать.

Через какое-то время наши мужички несколько раз попытались познакомить меня с женщинами, но я шарахался от них, как от заразных больных. Мне тогда казалось, что с женщинами покончено навсегда. У меня не было никаких сексуальных желаний. Я думал, что вообще умер как мужчина. Я превратился в бесполого и беззубого журналиста, которого перестали интересовать глобальные проблемы, мировое зло и карьера. Я спекся.

Однажды Пингвин предложил мне поехать в детский дом, куда муниципалитет перевел серьезные средства на приобретение новой мебели, белья и оборудование медицинского кабинета.

– Есть подозрение, что половина денег уже разворована, – сказал главный редактор, стараясь не смотреть мне в глаза. Я понял, что он проверяет меня: соглашусь ли опять заняться вопросами более серьезными, чем брать интервью у супругов, доживших до золотой свадьбы, и делать репортажи с мест реконструкции новых детских площадок.

Мне не хотелось. Мне очень не хотелось. Я больше не желал сражаться со злом ни в каком его виде. Я уже нажегся. Мне было дорого то, что у меня осталось. Конечно, я наезжал в Пятигорск не часто, но достаточно для того, чтобы держать руку на пульсе жизни Игнашки. Мне казалось, что если я опять озабочусь амбициями, собственными или нашего печатного органа, жизнь снова скорчит мне козью морду в ответ на то, что я так и не извлек урока из своей трагедии. Но отказать Пингвину я не мог. Я его понимал. Слишком расточительно тратить повышенные средства на мою зарплату, если с репортажами о бравых золотоносных супругах вполне может справиться любой стажер с мизерным окладом. И я поехал.

Детский дом находился на окраине города, в здании так называемой Камышовой дачи. Вовсе не многочисленные камыши, которыми заросли берега речки Быстринки, что была неподалеку, дали название сему сооружению. Еще в сталинские времена эту дачу отгрохал себе партийный функционер по фамилии Камышов. Жители окраины, ютившиеся чуть ли не в бараках, всевозможными способами выражали свой протест: митинговали и устраивали пикеты с забастовками. В конце концов Камышова сняли с поста и выслали куда-то вместе с семьей. Его дача была отдана сначала под поликлинику, а потом в нее въехал детский дом, когда для медицинского учреждения построили специальное здание.

Камышова дача была деревянной, крашенной масляной краской, сильно облупившейся от времени. Конечно, ее неоднократно подновляли, но здание все равно производило удручающее впечатление, и потому я как-то сразу уверовал в то, что не обнаружу в детском доме ни новой мебели, ни белья, ни тем более заново оборудованного медкабинета. Похоже, не зря меня сюда заслал Пингвин. Он, видимо, кожей чуял места, где можно порезвиться газетчикам. Я уже живо представил себе несчастных бледных детей, скученных в этом гетто, приготовился к пренеприятному разговору с местным начальством и даже почувствовал былой журналистский азарт, но, попав в коридор детского учреждения, понял, что придется попотеть, прежде чем обнаружатся злоупотребления. Я же не бывал здесь никогда, а потому откуда мне знать, как тут все было устроено раньше, а бумагами и документами с липовыми цифрами можно втереть очки кому угодно. Но чем дольше директриса Валентина Семеновна водила меня по помещениям своего учреждения, тем больше я убеждался в том, что ни она, ни ее сотрудники никогда не смогут украсть у детей ни копейки. Эти самые дети, которых я представлял маленькими согбенными старичками в рубищах, имели розовые щеки, блестящие глаза и улыбающиеся рты. Они висли на директрисе, которую, очевидно, любили, и ей стоило труда объяснить им, что не надо мешать господину из газеты, приехавшему писать статью об их детском доме. В спальнях и столовой до сих пор так сильно пахло новой мебелью, что я попросил документы на нее только для порядка. Кроме медицинского мне показали еще и стоматологический кабинет, оборудованный по последнему слову техники.