– Молчи ты! Молчи! Что ты делаешь!

Бывшая акушерка небрежно протерла стол сухой тряпкой, достала из-под кровати матерчатый сверток, развернула его, блеснули какие-то бритвы, потом принесла из сеней большой таз, с грохотом поставила его в ногах уже забравшейся на стол Туси, велела ей лечь на спину, потом завела патефон на всю громкость.

Синенький, скромный платочек

Падал с опущенных плеч... —

громко запела Шульженко.

– Пускай попоет, мы послушаем, – сурово сказала акушерка, сильной рукой раздвигая худые и жалкие, как у девочки, Тусины ноги. – Если ты, женщина, орать начнешь, так под музыку тебя с улицы и не услышат. Люди-то злыдни, только и думают, как человеку гадость сделать, так и шмыгают по чужим дворам: лишь бы чего выпытать! А я не боюсь. Без меня при нынешней жизни не обойдешься. Женщина, которая умная, она все равно своего мужика никогда не пошлет, если ему приспичило. А пошлет, так он развернется и «до свиданья» не скажет! Какие теперь мужики! Одни пьяницы!

Раздвинув как следует Тусины ноги, она с силой нажала на низ ее оголенного живота, потом отошла к рукомойнику, висящему за печкой, вымыла руки, обтерев их полотенцем с вышитыми на нем красными петухами.

– А срок-то не маленький, – пробормотала она. – Пораньше бы нужно, большой уж ребенок...

– Так я ведь не знала, – стуча зубами, ответила Туся. – Я думала: ну, нету месячных, так мне витаминов давно не хватает. Мне доктор сказал: «Вам нужны витамины...»

Старуха с детской головой взяла в руки какую-то железку (Анна отвернулась к окну, за которым две девочки в низко повязанных выцветших красных платочках торопились куда-то и радостно чему-то смеялись) и резким коротким движеньем засунула эту железку в глубь Туси. И та закричала, забилась.

– Эх! Надо было связать! – с досадой гаркнула старуха. – А ну-ка иди, помогай! – обернулась она к Анне. – Пришла, так иди помогай! А то она щас тут устроит!

Анна вскочила и бросилась к тому, что еще недавно было молодой и привлекательной женщиной, кудрявой, с густо накрашенными губами, а теперь корчилось перед ней на столе – неузнаваемое, с огненно-красным, свесившимся набок лицом, на котором по всему подбородку размазалась помада. И крик этот, жуткий, утробный, как будто бы Тусю настиг зверь в лесу и рвет ее тело на части, и кости ломает ей с хрустом, как сучья для топки.

– Держи ее за руки, что ты застыла! – приказала акушерка. – А то я ее сейчас брошу, пускай убирается к чертовой матери!

Анна обежала стол, налегла на Тусину болтающуюся голову, обеими руками схватила ее уже липкие от пота, ледяные пальцы... Теперь прямо перед ее глазами оказалось жилистое запястье старухи, которое поворачивалось от движений глубоко погрузившейся внутрь Тусиного живота и что-то вытаскивающей оттуда пятерни. Туся уже не кричала. Она только взвизгивала резко и глубоко, как взвизгивают поросята, которых зарезать – почти что зарезали, но жадные эти остатки дыханья еще не ушли из несчастного тельца, которое с визгом прощается с жизнью.

– Во-о-от так... Подцепили тебя... – бормотала старуха. – Ишь спрятался... Нечего! Ишь заховался... Не хочут тебя, так вылазь, не брыкайся... Чего ты залип там?

Анна зажмурилась. Но Туся вдруг так закричала, что она раскрыла глаза, и прямо перед ее глазами, в мокрых от крови пальцах акушерки, было что-то бугристое, жалкое, сжавшееся, и она с ужасом различила крошечное лицо с выпуклыми веками и тонкими, липкими от крови волосками над той складочкой, в которой можно было угадать припухшую верхнюю губу. Это мертвое, жалкое и страшное существо было не больше птенца, но в том, что оно (когда бы его не убили сейчас!) должно было стать не собакой, не кошкой, не птицей, не рыбою, а человеком, – увы – сомневаться не стоило: были крошечные, прижатые к тельцу руки, сморщенные ноги, щелочки на месте ушей и, главное, эта припухшая губка с ее волосками.

Анну затошнило, и, если бы не ледяные Тусины пальцы, которые со всею силой вцепились в нее, она бы, наверное, упала. Но Туся кричала под песню Шульженко, которая пела теперь не про синий, с опущенных плеч ниспадавший платочек, который расцвел там, где не было смерти, в воздушных краях, где он стал постепенно уже не платочком, а райским соцветьем, теперь она пела про снег и свиданье, и там тоже не было смерти и крови, но голос Шульженко почти не справлялся ни с Тусиным криком, ни с Тусиным визгом, и Анна опять опустилась всем телом на потную Тусину грудь, все пытаясь помочь этой дуре, шепча ей, что скоро, что все позади, что осталась минута, не больше минуты, и все уже кончено...

Когда они наконец сели в электричку, было совсем темно, и желтые брызги огней за стеклом немного дымились от сумрака ночи, дождь жалобно капал с продрогших деревьев, и люди, сидящие рядом на лавке, казались случайно спасенными, чудом пришедшими в мир, ибо в каждом – да, в каждом! – когда-то дрожал этот, с верхней губою, бугристый, и жалкий, и страшный не птенчик, хотя и похожий на птенчика тоже.

– Слава Те, Господи, обошлось! – лепетала несчастная Туся, держась за живот. – Это ничего, что болит... Поболит и пройдет. Мне женщины говорили, что это всегда так: поболит пару дней, а потом – как рукой снимет. Папа с мамой Валькирочку пока что у себя подержат, так что я тяжестей никаких подымать не буду, на работу не пойду, мне бюллетень по гриппу дали, значит, теперь все позади, слава Тебе, Господи!

Она прижалась горящим лицом к плечу Анны и вдруг расплакалась.

– Не плачь, – с трудом пробормотала Анна. – Чего теперь плакать?

– Анька! – выдохнула Туся и подняла зареванное, распухшее лицо. – А ты ведь все видела, да? Так кто это был-то? Чего ж ты не скажешь?

Часть II

Праздничный вечер в Кремле состоялся седьмого ноября. В три часа дня повалил густой снег, и сразу все стало нарядным, и окна в домах заблестели, как соты, а флаги, щедро украсившие город, сразу же стали тяжелыми от налипшего на них снега и, мокрые, завернувшиеся, повисли покорно, как будто сдались. В половине четвертого в квартиру Краснопевцевых пришел парикмахер с небольшим аккуратным чемоданчиком, свежо и морозно пахнущий одеколоном, молодцеватый, с широкими плечами и белой стеклянной улыбкой.

– Моя бы воля, – сказал он, возвышаясь над сидевшей перед зеркалом Анной, еще не одетой, в халатике, с наброшенной на плечи белой простынкой, – я бы до такой красоты и пальцем не решился дотронуться! Зачем вам завивка? Ведь это не волосы, клад! – И он обеими большими ладонями приподнял ее распущенные волосы. – Ведь это же клад! Ну-с, приступим! Вы как больше любите: с челочкой? Без?

– Да мне все равно.

– А муж ваш как любит?

– Не знаю. – Она усмехнулась.

Парикмахер с недоумением посмотрел на нее.

– Ну, в это уж я ни за что не поверю! Да он ведь, наверное, глаз с вас не сводит?

Она промолчала. Парикмахер засуетился, достал из чемоданчика щетки, щипцы для завивки, и через час в зеркале отразилась совсем другая женщина, бледная от усталости и напряжения, но с очень высокой и сложной прической, которая, может быть, и совсем не шла к ней, делая ее старше, но при этом подчеркивала то, что было почти незаметным, когда Анна распускала волосы или, как школьница, закалывала косу низким узлом на затылке. Высоко поднятые и застывшие над ее лицом локоны открывали длинную и тонкую шею, плавно переходящую в покатые плечи, и во всем облике ее вдруг проступило то, что не было заметным прежде или, во всяком случае, не бросалось в глаза: немного пугающая своею печалью задумчивость, а может быть, даже и скорбь, непонятная в таком молодом существе.

– Красавица! – воскликнул парикмахер. – Наталия Пушкина!

Анна засмеялась.

– Да я не шучу! – перебил он обиженно. – Вы ведь не думаете, что, если человек зарабатывает на жизнь возней с чужими волосами, он уже ничего другого и не знает? Не может же быть, чтобы у вас было такое мещанское представление о вещах! В нашей стране можно заниматься чем угодно, а в свободное время отдаваться любому своему увлечению. Ведь обществу это ничуть не мешает. Я не исключение! С детства я бредил великим поэтом. Уж вы мне поверьте! Портреты не только его, всей семьи могу наизусть хоть сейчас перечислить!

После его ухода она достала из шкафа новое светло-серое платье с открытыми плечами и надела его, потом вынула из коробки вчера только принесенные мужем из закрытого магазина черные лаковые туфельки на высоких каблуках. Когда Краснопевцев открыл дверь квартиры, она стояла у окна в столовой спиною к нему, и струящийся, сильный, задумчивый снег за стеклом показался ее неотъемлемой частью.

– Готова? – спросил Краснопевцев.

Она обернулась.

– Волнуешься, что ли? – спросил Краснопевцев и быстро окинул ее, свою собственность, встревоженным взглядом: все тонкое тело ее в сером шелке, жемчужную нитку на шее и это родное лицо с его светом, который он так и не смог разгадать.

– Красивая ты у меня, Анька, – вздохнул он покорно, но скрипнул при этом зубами. – И как я тебя отхватил, сам не знаю!

– Это я тебя отхватила! – засмеялась она. – Ведь мне, не тебе, все на свете завидуют! Мама, кстати, сегодня наше фамильное колечко мне принесла – все, что от бабули осталось. Надеть?

И протянула ему руку с сияющей бриллиантовой розочкой на пальце.

– Не нужно, – сказал он. – Завидовать будут.

Но Анна вдруг вспыхнула:

– Пусть их завидуют! Кольцо целый век под кроватью лежало! Куда его было носить? И кому? Один раз надену, и снова ведь спрячут!

Краснопевцев махнул рукой. Она радостно надела розочку на тонкий средний палец рядом с обручальным кольцом, и вдруг он увидел, что подушечки пальцев у нее слегка припухшие и странного синеватого цвета.

– Что это у тебя с пальцами?

Анна быстро спрятала руки за спиной.

– Да так, ничего. Я заходила к нашей медсестре, потому что вчера вдруг так сердце забилось, а я не взяла с собой капли. Она тоже обратила внимание на мои руки. И видишь, какие у меня ногти? Сегодня еще ничего, уже почти нормальные, а вчера были голубые, как незабудки.

Она засмеялась.

– Что тебе сказала медсестра?

– Ну, что она могла сказать? Сидит там для оказания первой помощи. На случай, если кто кого барабаном по затылку стукнет. Сказала, что это может быть потому, что у меня неправильно работает сердце, и от этого недостаток кислорода. Вот и все. Даю тебе слово, что я пойду в поликлинику. Сразу после праздников пойду. Но это совсем не опасно, не бойся.

– Откуда ты знаешь? – Он весь потемнел.

– Сережа, не бойся, – повторила она, прижав в губам палец с бриллиантовой розочкой. – Иди одевайся, а то опоздаем.


Машина ждала у подъезда. Снег был уже не таким густым, но сыпал с загадочной ровной медлительностью, и в этой ровности его чувствовалось то бездушие, с которым приходит зима и сменяет пронзительным холодом робкую осень.

Чтобы не испортить прическу, Анна не надела шапку, а просто набросила на волосы тонкий вязаный шарф, и пока они шли от подъезда до машины, шарф заблестел от упавшего на него снега, и несколько нежных пушистых снежинок повисли на кончиках темных ресниц. До самого Кремля они молчали, и Краснопевцев опять подумал, что, если бы кто-нибудь из его давно умершей семьи увидел его, сидящего в этой дорогой и нагретой машине с красивой молодой женщиной в тонкой шубке и лаковых туфлях, с бриллиантовой розой на пальце, – они не поверили бы своим глазам и, что вероятней всего, испугались бы.

Банкет был накрыт в Георгиевском зале, и люстры слепили входящих. Людей собралось очень много: в руках у каждого была бумажка с номером стола и места, но во избежание суеты и толкотни бравые и молчаливые сотрудники в штатском, одетые во все белое, с золотыми аксельбантами, невозмутимые, словно ангелы в небе, но с лицами строгими и недоступными, распоряжались тем, как рассаживаются гости, отодвигали стулья, поправляли приборы. Анне показалось, что она попала в самую гущу театральной декорации и вместо людей вокруг нее двигаются и шепотом повторяют свои арии и реплики артисты, которые помнят одно: вся жизнь их зависит теперь от спектакля. Муж крепко держал ее за локоть, пока они шли к своему месту среди этой сдержанно гудящей, как улей, толпы, в которой не было ни одного знакомого ей человека и в которой каждый из этих незнакомых людей был словно немного ей чем-то враждебен. Анна не могла объяснить, почему ее словно бы загоревшееся под платьем, напрягшееся тело чувствует сейчас любую неловкость так остро, что даже случайное прикосновение к чужому плечу или чужой спине доставляет почти физическую боль, но сжалась внутри себя так, что даже походка ее изменилась: из плавной и легкой вдруг стала порывистой.