Их места оказались за столом под номером 15. По правую руку ее сидел муж, лицо которого вдруг приняло то же невозмутимое и самоуверенное выражение, что и лица почти всех находящихся в зале, а по левую – очень красивый, как показалось ей в первую минуту, в великолепном галстуке, с темной, глубокой ямочкой на щеке человек, глаз которого она не видела, но сразу же заметила, что он отличается от остальных спокойной какой-то развязностью.

– Здорово, Серега! – приветствовал он Краснопевцева. – Ну, вот и опять повстречались. Здорово! Не знал, что ты здесь, в Белокаменной. Застрял, или как?

– Работаю, Миша, – холодно ответил Краснопевцев. – Работы везде завались. А ты все в Японии?

– В Японии – тоже, – пресекая дальнейшие вопросы интонацией, сказал неизвестный и быстрым боковым взглядом окинул Анну. – Жена? А чего ж не знакомишь?

– А где же твоя? – вдруг спросил Краснопевцев и сразу набычился.

Не отвечая, сосед привстал и, всем телом развернувшись к Анне, протянул ей небольшую и очень горячую руку.

– Михаил Иванович Иванов. Для такой красивой женщины просто: Михаил.

– Анна, – сказала она и, нагнув голову, внимательно и спокойно взглянула на него.

Глаза его были небольшими, зеленого жидкого цвета и очень недобрые. Они смотрели так, как будто бы он знал про Анну все, и то, что он знал, не вызывало у него никакого интереса, а, скорее, злость и раздражение, но в это же время сама Краснопевцева, ее разгоревшееся лицо, поднятые над широким лбом светлые локоны, покатые голые плечи не просто так нравились, а пробуждали мгновенную грубую жадность. Она почувствовала это безошибочно, так же, как чувствовала страх и нездоровое возбуждение толпы вокруг, которая очень хотела казаться веселой и даже беспечной, потом оглянулась на мужа, пытаясь поймать его взгляд, но муж не смотрел на нее, а стал вдруг частицей толпы, и даже лицо его вдруг изменилось и стало таким, как у всех.

Анну слегка затошнило, голова стала медленно, неприятно кружиться, а в левой половине груди, захватывая спину и резко отдаваясь в том месте, где была застежка, поднялась острая покалывающая боль, которую, казалось, можно было легко преодолеть, если бы удалось просто глубоко вздохнуть, но воздуха ей не хватало, хотя этот зал был огромным и, несмотря на почти тысячу человек, собравшихся в нем, прекрасно проветривался.

– Ну, наконец-то! – глубоким и выразительным голосом произнес Михаил Иванович Иванов. – Ведь я и приехал для этой минуты. Идут! Наконец-то!

И тут же вся эта возбужденная толпа вскочила со своих мест, рванулась куда-то, как будто она состояла из многих вдруг вспыхнувших и запылавших деревьев, готовых сломиться и рухнуть, и взгляды с безумием, с остервененьем стянулись в одну отдаленную точку. Высокие, белые, с золотом, двери отворились, пропуская Сталина. Ни одного прежнего, милого звука человеческой жизни: такого, как шороха, скажем, салфетки, и смеха, и кашля, уже не осталось, и все это, словно в какую-то пропасть, упало в ревущее, злое «Ура-а-а!». Анне показалось, что муж ее, которого она любила, кричит громче всех, и, если сейчас чей-то голос сорвется от дикого крика, то у ее мужа. Но от того, что она одна знала про него все на свете, любила за это, терпела, жалела, – от этого ей стало страшно, и жизнь их представилась вымыслом, а этот крик – вот он-то и был той единственной силой, которая им управляла.

Маленький, очень бледный Сталин поаплодировал собравшимся, и они с удесятеренным восторгом заревели в ответ на равнодушно-привычные движения его покрытых пигментными пятнами старости рук. Минут через десять все, красные, с прилипшими ко лбу волосами, радостно сплоченные чем-то, чему они сами не знали названья, похлопывая друг друга по плечам, уселись опять за столы с тем дружеским расположением к жизни, с которым большое гвинейское племя, разбившее в джунглях враждебных соседей, прыжками вокруг золотого огня, и смехом, и рыком зовет подкрепиться добытою печенью, почками, легкими, короче: всем, кроме мозгов. Их немного, но хватит вождю и на завтра останется.

В Кремле же всего было много, так много, что съесть это все можно было за месяц. Но съели за вечер. Не прикасались только к тем блюдам, которые целиком стояли в центре столов: запеченным поросятам, севрюге, каким-то совсем уж диковинным рыбам с отвисшими и голубыми губами. А вот красную икру ели большими серебряными ложками, – ее приносили и приносили из кухни, выложенную в специальные формы в виде стеклянной Кремлевской стены, – и хотя в середине каждого такого блюда лежал один большой серебряный черпак для всех, желание поесть ее именно ложкой – своею облизанной, собственной ложкой – брало верх над правилами этикета. Икру зачерпывали, подносили ко рту, проглатывали с жадностью, аккуратно, до последней соленой ягодки, прощупывали языком опустевшее серебро и вновь запускали его в гущу красного моря. Все время произносились какие-то тосты, и розово-коричневый, с трясущимися бабьими щеками Ворошилов, взявший на себя роль тамады, просил, чтобы «наши пустые бокалы не плакали горько от нашей забывчивости».

– Чего ты не ешь? – раздраженно спросил ее Краснопевцев, и Анне показалось, что он давно все понял, давно почувствовал ее состояние и сейчас испугался того, что на ее лице не только не выражается общего восторга, но этот испуг, раздавивший ей сердце, уже проступил на нем, стал всем заметен. – Поешь хоть салата.

Она покорно положила в рот кусочек шелковистого помидора, покорно сглотнула. В рубиновых вазах принесли фрукты, и косточки во глубине виноградин янтарно сверкнули сквозь тонкую кожу.

– А сейчас, дорогие товарищи, – тряся щеками, сказал Ворошилов, – пока нам меняют приборы на сладкие блюда, давайте займемся культурой. Перед вами – ансамбль песни и пляски профессора Игоря Моисеева!

Опять загрохотали аплодисменты, на сцену выскочил казачок в лихо заломленной папахе, в малиновой шелковой рубашке, перепоясанной серебряным пояском, в ловко присобранных на щиколотках плисовых сапожках. Он выставил руку козырьком надо лбом, присел почти на корточки посреди сцены, словно бы внимательно всматриваясь в зал, потом восхищенно присвистнул и махнул рукой. По его знаку из левой половины кулис выскочили вприсядку такие же бравые, в тех же папахах, из-под которых белые, как налитая пшеница, сверкали чубы их, казаки, а справа, сложив на груди переплетенные, круглые, с ямочками на локтях руки, в венках из огромных веселых ромашек, выплыли крутобедрые казачки и, звонко отбивая подкованными каблучками своими о полированный пол Георгиевского зала, понеслись навстречу чубастым героям, как будто заждавшись их там, за кулисами.

– Сережа, я выйду, мне нужно поправить чулок, – прошептала Анна. – А то, говорят, скоро танцы, неловко...

– Иди, – сказал он спокойно. – Тебя там проводят.

И действительно: один из мужчин с золотыми аксельбантами, незаметно отлепившись от стены, тихими, но быстрыми шагами вышел вслед за нею из зала, догнал ее на повороте широкого коридора и негромко спросил:

– Уборную ищете? Это налево.

У дверей уборной он оставил ее, и Анна вздохнула с облегчением. Она отразилась во всех зеркалах и тут же увидела, что за ней следят чьи-то внимательные глаза. Женщина в белой нарядной форме, похожей на капитанскую, только без погон, поднялась с простого стула, на котором она сидела и читала газету до прихода Анны.

– Помочь чем-нибудь? – глуховато спросила она. – Имеем иголки, булавки. Вдруг что оторвалось, помялось...

– Спасибо, – пробормотала Анна и принялась поправлять перекрутившийся чулок.

Ей показалось, что в этом исключительной чистоты белом кафельном помещении, где везде были зеркала и висели накрахмаленные полотенца, пахнет цветами, и она не могла понять, откуда же идет этот запах, поскольку никаких букетов не было видно. Она уже направилась к дверям, как навстречу ей, в длинном черном платье, худая, мускулистая, с выгнутой спиной и гладко зачесанными, черными, отливающими синевой волосами, шагнула из желтого воздуха люстр, горящих по всей высоте коридора, прославленная балерина Парецкая, некрасивая и великолепная, как бывают некрасивы и великолепны только принцессы крови и русские балерины, у которых не только изгиб их натруженных рук, не только страдание сдержанной силы на их белоснежно напудренных лицах, но даже и мелочь – такая, как, скажем, чернильная родинка рядом с ключицей – несет на себе отпечаток величья. Парецкая взмахнула наклеенными ресницами и сразу прошла к раковине, из крохотной сверкающей сумочки достала золотой тюбик, накрасила тонкие бледные губы, двумя указательными пальцами приподняла брови и внимательно посмотрела на себя в зеркало. Брезгливые, как показалось Анне, глаза балерины наполнились томным и страстным сияньем, как будто усилием воли она вдруг зажгла внутри лампу, и лишь убедившись, что лампа горит, защелкнула сумочку и удалилась.

В Георгиевском зале между тем начались танцы. Оркестра не было, но маленький, разгорячившийся Сталин подошел к огромному патефону и поставил пластинку. Поплыли «Амурские волны». Сергей Краснопевцев крепко обнял тонкую талию своей молодой жены и уверенно вошел в самую середину танцующих.

– Смотри, сколько здесь знаменитостей! – шепнул он ей на ухо. – Ты узнаешь?

Она торопливо кивнула. Ни Сталин, ни Ворошилов, ни Молотов не танцевали, а сидя за своим столом и лениво пощипывая фрукты, наблюдали за танцующими.

– Какая лебедушка! – указывая на Анну, вдруг громко сказал Ворошилов. – Лаврентию мы не покажем, а то отобьет.

Она была далеко и не могла знать, что именно на нее упал тусклый взгляд Ворошилова, но грудь ее снова заныла, и, если бы не крепкие руки мужа, которые уверенно поворачивали ее то влево, то вправо, она бы забыла о вальсе. Под «Брызги шампанского» Сталин вдруг развеселился и стал подпевать хриплым голосом, хотя не вставая со стула. Но это его оживление тут же заметили, «Брызги шампанского» оборвались, и кто-то из белых людей с аксельбантом поставил грузинскую песню.

Я могилу милой искал,

Но ее найти нелегко,

Долго я томился и страдал,

Где же ты, моя Сулико?

Сталин, а следом за ним все остальные, которые не танцевали и продолжали сидеть, поднялись со своих мест, и тихий, но верный голос вождя слился с голосом Варвары Церетели, от низкого тембра которой как будто немного дымилась пластинка.

Розу на пути встретил я,

В поисках уйдя далеко,

Роза, пожалей, услышь меня,

Нет ли у тебя Сулико?

Пары, застигнутые песней посреди зала и не доплясавшие «Брызги шампанского», стояли, боясь шевельнуться, и даже ладоней своих не разняли. Анна почувствовала, что рука Краснопевцева, по-прежнему обнимающая ее за талию, вдруг стала горячей и мокрой от пота. Она слегка поежилась, желая, чтобы он убрал руку, но Краснопевцев, не отрывая своих глаз от поющего Сталина, укоризненно мотнул в ее сторону головой, как будто бы ей запрещая и это.

– Что все не поют? – спросил укоризненно Сталин. – Такую красивую песню не любите?

И тут же весь зал подхватил:

Над любимой розой своей

Прятался в ветвях соловей,

Я спросил, вздохнув глубоко:

Ты ли здесь, моя Сулико?

У Ворошилова увлажнились глаза, видно было, что песня о том, как грузинский юноша-большевик ищет могилу любимой девушки, ранила его в самое сердце. Пластинка с шипением остановилась.

– А где Микоян? – встрепенулся вдруг Сталин. – Зачем он не пляшет? Лезгинку давайте!

Поставили лезгинку. На середину огромного зала вышел грузный Микоян, последний год особенно отличившийся тем, что ввел в повседневную жизнь москвичей мороженое «Эскимо», которое начали продавать почти на каждом углу и нимало не заботились о том, что бедные эскимосы, в честь которых окрестил изобретенное им лакомство парижский торговец сыром Шарль Жерве, ни разу в жизни не пробовали не то что мороженого, но можно сказать, что и вообще ничего не пробовали, кроме даров своей скудной, далекой от шумных парижских бульваров, навеки замерзшей природы.

Сам Микоян выглядел человеком весьма упитанным, и с первого взгляда на его полное лицо с воловьими губами и хитрым промасленным взглядом можно было догадаться, что он пришел в этот мир исключительно для того, чтобы получить удовольствие, а если когда-то его вдруг покинет, то так, чтобы и не успеть огорчиться. Он начал плясать лезгинку, искоса и весело поглядывая на хозяина, который в такт притоптывал своим мягким сапогом и хлопал в ладоши. Красное от выпитого лицо Микояна стало багровым, музыка зазвучала шибче, он все быстрее и быстрее кружился на одном месте, потом наклонился над столом, схватил большой нож и зажал его между своими крепкими, желтоватыми от табаку зубами. Сталин сделал знак, чтобы собравшиеся в зале присоединились к распаренному министру, и многие, так же, как Микоян, зажав во рту тяжелые серебряные ножи, пустились в пляс. И тут Анна увидела, как в круг, легко ступая на самые кончики своих длинных ног, колени которых обрисовывались под легким черным шелком и натягивали его, как колени молодой хрупкой лошади обрисовываются в просвечивающем черном тумане и натягивают его на себя, мелкими-мелкими шагами, изогнув мускулистые руки с тонкими пальцами, выплыла балерина Парецкая. Длинное, с острым подбородком и полузакрытыми глазами, лицо ее было намного бледнее, чем тогда, в уборной, но из-под выпуклых напудренных век горели два тусклых и страстных огня с такой волевой и несдержанной силой, что внезапное это появление прославленной балерины в двух метрах от министра пищевой промышленности Анастаса Ивановича Микояна заставило всех остальных отступить. Сталин захлопал громче, и она понеслась наискосок, по-прежнему не подымая тусклых и страстных глаз, совсем равнодушная, если б не эти точеные, нежно-безумные руки, которым как будто и не было дела до целой вселенной. Руки не отрывались одна от другой, не падали и не подымались, они изгибались так, как, может быть, изгибаются змеи, сплетенные в самом последнем объятии, когда их застигнет внезапная гибель, и, дышащие каждой искоркой кожи, они не решаются разъединиться, хотя им обеим осталась секунда.