Музыка замерла, и Парецкая остановилась. Вокруг оглушительно хлопали.

Краснопевцев убрал свою потную ладонь, и Анна вздохнула с большим облегченьем. Опять заиграли какое-то танго, они вернулись к своему столу, и тут же, почти одновременно с ними, к этому столу подошел невысокий худощавый человек. Он был очень смуглым, а может быть, просто загоревшим, но так сильно, как загорают только выросшие на солнце южные люди, у которых никогда, даже если их надолго окунуть в чужую, холодную, темную зиму, загар все равно не сойдет до конца.

– Разрешите мне пригласить на танец вашу даму? – спросил он с акцентом и тут же представился: – Микель Позолини, второй секретарь итальянского посольства.

Краснопевцев привстал и, слегка нахмурившись, пожал руку секретарю итальянского посольства.

– Я должен, товарищ Микель Позолини, – сдержанно ответил Сергей Краснопевцев, – спросить у жены.

– Разрешите мне пригласить вас, – повторил Микель Позолини, – на танец?

Анна встала и, кивнув головой, сделал полшага навстречу не известному до этой минуты итальянскому товарищу. И вдруг пол поплыл под ногами. Микель Позолини, работник посольства, второй секретарь его (то есть посольства!), держал ее нежно и вовсе не крепко, он ей предоставил свободу движений и только слегка прикасался рукою к тому же нагретому месту на платье, где только что властно, давя и сжимая, лежала рука Краснопевцева.

– Я, к сожалению, – сказал он, – не все слова могу понять из этой песни... Что он говорит? Какое солнце?

– Утомленное, – сказала она и слегка задохнулась. – Утомленное солнце нежно с морем...

– О, дальше понятно! И ты мне призналась...

– Что нет любви! – сказала она, и они засмеялись.

Он вел ее не так, как вел Краснопевцев, а так, словно она совершенно свободна и может в любую минуту, развернувшись на своих лакированных каблучках, покинуть его и вернуться к мужу, но лицо его было при этом почему-то гораздо ближе, чем лицо Краснопевцева, и она чувствовала на своих губах его горячее и чужое дыхание. Ей было легко и в то же время неловко: мысль, что она не должна была соглашаться на это танго, а скромно сидеть рядом с мужем, мелькнула в ее голове, но в это время Микель Позолини как-то особенно нежно перехватил чуть повыше ее голую руку, как будто желая, чтобы ей стало еще удобнее, и она забыла о том, что только что пришло ей в голову.

– Утомленное солнце-е-е...

Те люди, которые с самого начала дикого пира отталкивали ее, сейчас стали просто людьми, и ей на секунду вдруг стало их жалко. В руках совершенно чужого человека, которого она, скорее всего, никогда и не увидит больше, было что-то успокаивающее, что-то такое, отчего ее напряжение исчезло само собой, словно это была попавшая в глаз соринка или капля воды, случайно скользнувшая в горло. Они не сказали друг другу ни слова, если не считать того, о чем он спросил ее в самом начале, но, когда танец закончился и он с легким, приветливым и непринужденным поклоном остановился перед ней, Анна даже покраснела от досады. Итальянец проводил ее обратно к столу, за которым сидел побледневший, с сузившимися глазами Сергей Краснопевцев, и, улыбнувшись им обоим так, как улыбаются людям, с которыми больше не собираются пересекаться, сказал весьма дружески:

– Grazie tante![1]

– Да не за что! Чао! – кивнул Краснопевцев.

Анна вспыхнула от стыда за своего мужа, ей показалось, что в этом «чао» прозвучало что-то грубое, и, чтобы загладить его грубость, она просияла такой откровенной, зовущей улыбкой, которая ясно говорила, что ей жаль расставаться с недавним партнером и что если он не уйдет сейчас, а подсядет к ним за стол или опять пригласит ее танцевать, она будет счастлива. Но он уже отошел, а муж внимательно посмотрел на нее и, прикоснувшись губами к ее уху, спросил:

– Не устала?


Она ответила ему удивленным и растерянным взглядом. Вокруг снова были одни чужие, и каждый из них был ей снова враждебен, и снова до боли хотелось домой.

Коротенький Сталин неторопливо поднялся, слегка помахал всем рукой и, тяжело ступая, пошел к выходу. За ним потянулись те, которые сидели за его столом. Ворошилов с шутливой поспешностью осушил бокал шампанского и подмигнул кому-то запрятанным в толстые веки, смеющимся глазом.

Гости поняли, что вечер закончен, пора расходиться.

В машине они молчали.

– Подморозило? – спросил Краснопевцев у шофера.

– Завтра, товарищ Краснопевцев, настоящего снега ждут. Не то что сегодня. Автобусы, говорят, не смогут проехать.

– Ну, завтра будет завтра, – холодно ответил ее муж. – Через два дня парад. Его-то никто не отменит.

– Да это как можно! – Шофер покрутил головой, похожей слегка на кошачью. – Уж тут, поди, снег остановят! Товарищ Сталин не допустит, чтобы парад задержали!

Краснопевцев ничего не ответил. Дома он, не глядя на супругу, прошел сразу в ванную, и Анна услышала, как зашумела вода. Женщина сняла туфли, от которых вдруг заболели ноги, и в шелковом сером платье легла на кровать поверх покрывала. В темноте ей показалось, что их спальня сильно увеличилась, и перед ее закрытыми глазами вспыхнула какая-то лучистая линия, которая мешала ей увидеть то, от чего на душе сразу же становилось страшно и весело. Тогда она открыла глаза и, машинально прислушиваясь к шуму воды, доносящемуся из ванной, начала вспоминать свое танго с секретарем итальянского посольства Микелем Позолини. Тут сердце забилось так сильно, что она зажала его обеими руками.

– Я не должна, – прошептала она самой себе, – даже и думать об этом. Он ушел и забыл обо мне. И все. Больше ничего не было. Я его даже не узнаю на улице! Да, если бы мы встретились завтра, я бы прошла мимо и не узнала его!

Она не помнила его лица, хотя оно было так близко от нее, когда они танцевали, но она помнила его запах, его дыхание, блеск его смеха, помнила, как приподнялись его брови, когда они вместе пропели эту строчку: «... что нет любви...», и все это словно бы отпечаталось в ней, так что, случись им вдруг встретиться на улице, она узнала бы его так, как узнают друг друга собаки, безразличные и к цвету шерсти, и к длине хвоста, но безошибочно унюхивающие родную кровь.

«А где я увижу его? – подумала она. – Ведь мы никогда не увидимся больше!»

Она попыталась привести в порядок все эти дикие, как искры из косматого костра, вылетающие из ее сознания мысли, но их становилось все больше и больше.

«Я очень хочу его видеть, – лихорадочно думала она, и шум равномерной тяжелой воды, с помощью которой ее муж Сергей Краснопевцев смывал с себя стыд, ей мешал все сильнее. – Почему мне всегда так тяжело здесь, с Сережей, так тяжело, хотя мы же любим друг друга, а тут вдруг так стало легко, как будто я утром проснулась на даче, и мама кричит что-то папе из сада...»

Она чуть не ахнула в голос, вспомнив, как он перехватил ее руку, чтобы ей было удобнее, и тут же те нервы на коже, где пальцы его стали жестче и крепче, откликнулись в сердце, как эхо.


Сергей Краснопевцев, завернутый в белую пушистую простыню, вышел наконец из ванной, подошел к буфету, достал неначатую бутылку армянского коньяку, налил себе почти половину граненого стакана, сел в кресло, вытянув голые ноги, покрытые мокрыми блестящими волосами, закрыл глаза и начал медленно пить коньяк большими глотками. Из спальни она ясно видела его запрокинутое, белое, словно бы напудренное лицо с тонким носом и тонкими красивыми губами, высокий лоб, длинные и тонкие брови, которые сейчас, когда он думал о чем-то тяжелом или неисправимом, как она догадалась сразу, образовали над переносицей плотную складку, и казалось, что между бровями его лежит какое-то темное насекомое. Он допил коньяк, покрутил в пальцах стакан, чуть вспыхнувший во мраке комнаты, и снова налил, снова медленно выпил. Потом он откинулся в кресле.

Анна подождала немного. Он не шевелился, и ей показалось, что он спит. Тогда она встала, сняла свое измятое праздничное платье, шелковые чулки и в белом кружевном белье, неслышно ступая на кончики пальцев, подошла к нему и наклонилась немного, прислушиваясь к его ровному дыханию. Не открывая глаз, Краснопевцев вдруг схватил ее обеими железными руками, отбросил свою простыню и, одним резким движением притиснув ее всю к себе, вошел в нее так беспощадно и остро, что боль отдалась в пояснице. Выгнувшись в его руках, Анна отпрянула назад, левой ладонью из всей силы нажала на его лоб, почувствовав эту горячую складку, которую вдруг раздавила, как гусеницу.

– А! Не понравилось, милая? Грубо? – Он открыл дико блеснувшие глаза. – В Италию хочешь, на солнышко? Хочешь?

– Пусти меня! Слышишь? Ты пьяный, пусти!

– Куда мне тебя отпустить? Обратно желаешь к себе в коммуналку? Так там ты помрешь без удобств, ты забыла? А может, колечко в ломбард отнести? А ну, дай сюда!

Не разжимая рук, он зубами вцепился в ее палец, втянул в рот кольцо, которое тут же легко соскочило, и сплюнул его на ковер.

– Все! Нету колечка! Мы с вами, с буржуями, разобрались! Мы вас, трупоедов, как класс... это самое... Ну, как там? А! Экс-про-при-и-ровали...

– Пусти меня, слышишь! Пусти!

– Ну, как же пустить? А супружеский долг? Давай-ка сначала мы с долгом закончим, а там уж и будем решать, кто кого... Ты, может, в кроватку хотела? Так мы и в кроватке продолжим! А что нам? Дай Бог итальянцам и туркам в придачу...

Она затряслась в его руках, запрыгала, каждое движение приносило боль, но одновременно с болью она чувствовала что-то еще. Она чувствовала себя настолько во власти этого человека, что даже то насилие, которое он сейчас совершал над ней, не то чтобы не оскорбляло ее, но через позор, через боль оскорбления она все сильней признавала хозяина, который в любую минуту может сделать над ней все, что угодно, и даже убить, изуродовать, бросить ее из окна в этот лед, в этот холод. Ему терять нечего.

Через несколько минут он закричал, и горячая влага залила ее ноги.

– Сиди! – прошептал он, не отпуская ее от себя. – Сиди и не рыпайся!

Глаза его были открыты, и дикое пьяное их выраженье сменились тоской.

– Теперь ты решай, – хрипло сказал он. – Теперь ты уж все про меня понимаешь.

Заливаясь слезами и кусая губы, она высвободилась из его рук и, старясь не смотреть на то, как он так и остался в этом кресле, расставив ноги и уронив руки по обеим сторонам тела, пошла в ванную, долго стояла под очень горячей водой, вздрагивая, и стонала в голос от отвращения к нему, к себе, к той жизни, которая им суждена, к тому, что казалось ей прежде любовью, но вот наконец обнажило себя, и что это есть – неизвестно.


Прошло две недели. Ни Краснопевцев, ни Анна не возвращались больше к той ночи и по молчаливому решению пришли каждый к одной и той же мысли: забыть то, что было. Она готовилась к государственным экзаменам и много времени проводила в консерватории. Иногда возвращалась домой очень поздно, но он уже не встречал ее, как это было раньше, на ступеньках консерватории, а просто присылал за ней машину, в которой шофер кротко ждал за рулем и даже не спал: их за сон увольняли. Она видела, как изменился ее муж, как он удручен, обожжен и расстроен, но что с этим делать, не знала.

Туся, оправившаяся от своего аборта, вдруг вся расцвела и преобразились. Какая-то очень уж личная жизнь вдруг так захватила ее, что бедная заброшенная Валькирия, в которой резко проступили отцовские черты: глаза стали темного цвета и приняли тоскливое отцовское выражение, иногда даже оставалась ночевать у Елены Александровны и каждый выходной ездила с дедом на дачу, где они кормили собак, брошенных хозяевами на зиму в сторожке, где пьяный и крепко спящий с ноября по апрель сторож Кузьма про брошенных этих собак забывал, кормил их нечасто и в дом не пускал, поскольку собаку должно держать в строгости. Маленькая, с заснеженными косичками из-под меховой шапки Валькирия быстро семенила своими валенками, крепко держась за руку Константина Андреича, а когда заканчивалась протоптанная в снегу дорога, то он шел вперед и своими городскими ботинками в калошах прокладывал им двоим тропку к сторожке. Собаки, такие же заснеженные, как косички Валькирии, бросались навстречу, гремели цепями. Они знали, кто эти двое, и ждали их. Освободив одичавших зверей, Константин Андреич и девочка с тоскливыми озабоченными глазами раскладывали по мискам то, что привезли с собой из города, а именно: суп с овсянкой и костями, кашу с порезанными в нее крутыми яйцами, остатки засохшего хлеба, куски недоеденных пирогов, которые Елена Александровна неизменно пекла каждую неделю на всю семью. Собаки, урча, проглатывали еду, и миски их, вылизанные до блеска, сверкали на пышном снегу, как серебряные. Потрепав каждую по загривку и посмотрев каждой в умные и благодарные глаза, Константин Андреич с раскрасневшейся Валькирией открывали дверь в сторожку и, с осторожностью дыша спертым запахом горького дыхания сторожа Кузьмы, а также густыми испарениями его отдыхающего на печи тела под тулупом, подходили к столу, и Константин Андреич, достав из портфеля бутылку «Столичной», ставил ее на самую середину. Тут на печи начиналось движение, густой сиплый кашель оглашал сторожку, потом из-под тулупа появлялась всклокоченная голова Кузьмы, и васильковые невинные глаза его радостно вспыхивали при виде «Столичной», высокой, прекрасной и светлой, как только красотки-невесты бывают, когда их везут под венец.