У святого Валентина было умиленное и веселое лицо, ведь он и не подозревал, что вскоре умрет такой страшною смертью, сраженный каким-то неведомым Фурием, но, если бы даже он подозревал, смерть не была для него тем, чем кажется нам, людям диким и грешным, боящимся даже взглянуть ей в глаза, когда она смотрит на нас без улыбки, внимательно, строго и просто, как ей полагается, ибо она – одна во всем свете – и знает, кому уходить, а кому оставаться.

Смерть была для святого Валентина сестрою и, может быть, даже любимой сестрою, поскольку, отдав себя в Божии руки, он знал, что на все Его воля. И теперь, увитый мелкими розовыми розами, с нимбом вокруг своей круглой головы, святой снисходительно, как будто давно угадал все и понял, светло улыбаясь, приветствовал Анну.

– Вам нравится итальянская еда? – спросил Позолини.

– Я только одни макароны и знаю из всей итальянской еды. – И она засмеялась.

– Ах, как это грустно! – волнуясь, наверное, и оттого произнося какие-то случайные слова, сказал Позолини. – Я буду сейчас вами руководить, забудете про макароны.


Люди, лица которых сливались перед ее глазами, шумя своими одеждами и поскрипывая башмаками, усаживались за столы. На столах, накрытых красными скатертями, сложенные, как огромные бутоны, лежали белые и зеленые салфетки, тарелки тоже были белыми, а бокалы – красными, и это казалось сверкающим лугом, от которого сильно пахло пряностями, как будто в траве, меж цветов и бутонов, рос то ли шалфей, то ли просто укроп.


– Господи, какая красота! – прошептала Анна.

Микель Позолини сжал ее локоть.

– О, все это только начало! Цвета итальянского флага: зеленый, и белый, и красный.

– Ах, вот оно что! – чувствуя, как ее прожигают его горячие пальцы сквозь тонкую шерсть платья, сказала она. – Но так это все непривычно...

– А мне, – вдруг тихо сказал он, почти прижимая свой рот к ее уху, – мне так непривычно, что мы опять вместе...

Она испуганно посмотрела на него, и второй секретарь итальянского посольства ответил ей сильным и радостным взглядом. Они опустились на стулья. Кто-то что-то говорил, кто-то обращался прямо к бронзовой статуе святого Валентина, которую перенесли ближе к столу, так что теперь он был виден отовсюду, и доброе лицо его казалось разрумянившимся то ли от обилия розовых роз, увивших его, а то ли от взглядов людей, благодарных за то, что он чувствовал силу любви. Потом долго, с очень сильным акцентом, говорил Марио де Стефано, посол Италии в СССР, у которого на теле под белой рубашкой, наверное, было так много волос, что толстое горло казалось кудрявым. Он благодарил пришедших на праздник работников министерства, в котором работал ее муж Сергей Краснопевцев, обещал вечную дружбу между Италией и СССР, потом шутливо объяснил, что трудно найти было праздник уместней, чем этот, поскольку святой Валентин был очень известным любителем женщин, и если судьба бы свела Валентина с москвичкой, то он бы уж не растерялся.

Официанты незаметно, как будто они не были людьми из плоти и крови, а были какими-то нежными эльфами, хотя, как назло, молодые их щеки синели, поскольку их выбрили утром, подливали вино в сверкающие красные бокалы и разносили по столам все новые и новые блюда.

Анна чувствовала, как колено Позолини слегка, словно бы случайно, касалось ее колена, и несколько раз пыталась отодвинуться, но он, не переставая объяснять, что там дымится и благоухает, опять прижимал свою ногу к ее.


– Попробуйте, это брускетты, – бормотал он. – Деревенский хлеб, поджаренный на оливковом масле с пармезаном. Еда наших крестьян, я хочу, чтобы вам понравилось.

Она надкусывала деревенский хлеб, который едят итальянские крестьяне, и чувствовала горячее дыхание итальянского посла на своей щеке.

– А это кальцоне, – продолжал он, глядя на ее губы, слегка заблестевшие от оливкового масла. – У вас здесь все носят кальсоны, а это: кальцоне.

– Какая же разница?

Он засмеялся.

– Их придумали в провинции Кампания, моя бабушка была родом оттуда. Она делала такие кальцоне, что я не могу их забыть.

– Неужели все, что стоит на этом столе, когда-нибудь кто-нибудь съест? – смеялась она, перехватывая его взгляд, устремленный на ее шею и губы.

Когда он смотрел ей в глаза, то казалось, они начинают пульсировать, биться от силы его восхищенного взгляда.

– Да я бы и сам это съел, – отвечал он, – когда бы не вы...

– Я мешаю?

– Конечно. Глотать не могу.

Официанты подливали и подливали вино в красные бокалы. В зале становилось жарко, или ей казалось, что жарко, потому что она все время пила это вино.

– Хотите, пойдем на балкон? – спросил он ее.

– На балкон? – растерялась Анна, чувствуя, что ни в коем случае нельзя соглашаться.

– О, да! На секунду. Посмотрим на снег и вернемся.

Они встали из-за стола и, сопровождаемые удивленными взглядами граждан обеих стран, прошли в небольшую, смежную с залом комнату, в которой был нежно сиявший от снега за матовой дверью балкон. Позолини распахнул дверь. В комнату ворвалось зимнее дыхание.

– Взгляните, какой у нас сад, – хрипло попросил он. – Сейчас он, конечно, в снегу.

Она шагнула на балкон следом за ним, и тут же он обнял ее и начал осыпать поцелуями ее лицо и шею.

– Te amo, – бормотал он, и ей казалось, что он плачет. – Te amo! Te amo![2]

– Что вы говорите?

– Sei l’amore della mia vita! Ho bisogno di te![3]

Она зажмурилась и прижалась губами к его губам. Та дрожь, которая била ее, когда они вышли на балкон, совсем прекратилась, но низ живота наполнился нежной и тягостной болью.

В комнате кто-то закашлялся, и они отпрянули друг от друга. Спиной к ним стоял высокий человек в сером пиджаке и закуривал. Он словно бы и не замечал, что дверь на балкон раскрыта настежь. Закурив, человек в сером пиджаке разогнал душистый дым от папиросы ладонью и вернулся обратно в обеденный зал.

Обед продолжался долго, они опять сидели за столом, и теперь она уже не сопротивлялась тому, что его нога была крепко прижата к ее ноге, отчего этот жар, который она чувствовала везде, даже внутри своих ноздрей, становился все сильнее и сильнее, и ей хотелось застонать, закрыть лицо руками.


– Te amo, – шептал Позолини, – te amo...

Беглое знание итальянского, которое она почерпнула из оперных либретто, теперь помогло ей понять то, что он говорит, и, как немой, но ясно слышащий человек, который не может ответить, она только испуганно-восхищенно смотрела на него, чувствуя, что все вокруг знают, что он говорит, и все обо всем догадались.

Официанты давно заменили большие белые тарелки на нежно-зеленые, с золотом, и теперь раскладывали по этим тарелкам десерт. Она ни к чему не притронулась. Слегка захмелевший посол Италии в СССР подошел к бронзовому Валентину и крепко поцеловал его в губы, как будто святой был ему так же мил, как юным мужьям их смущенные жены.

На часах была половина второго, когда Анна в расстегнутой шубке, с растрепанной прической, обеими руками без перчаток сжимая свою бисерную сумку, усаживалась в такси и радостно и со страхом смотрела на провожавшего ее Микеля Позолини.

– Я завтра найду вас, – шептал Позолини. – Звонить вам, наверное, нельзя, я найду...

Машина мягко отъехала от освещенного подъезда особняка. Анна оглянулась, и вдруг резкий запах апельсинов так ударил ей в лицо, что она зажмурилась. Наверное, он ей померещился: окна и двери такси были плотно закрыты.


В Китае по-прежнему творилось Бог знает что, и Муся, уставшая от китайских товарищей, которые вечерами приходили в клуб китайско-советской дружбы, где она работала заведующей и отвечала за своевременный просмотр и обсуждение советских фильмов, – умная и образованная Муся вдруг стала так тосковать по Москве и особенно по своим приемным родителям Елене Александровне и Константину Андреевичу, что чуть не заболела нервным расстройством, перестала спать по ночам и, не спросивши своего ревнивого и задерганного мужа Василия Степаныча, который, как казалось ей, лицом стал темнее китайца от желчи, разлитой во всем организме, добилась того, чтобы ехать в Москву: врачам показаться и вылечить нервы.

Срок отдыха и излечения был строго ограничен: двадцать восемь дней и ни секунды больше. Но до этого нужно было выступить перед клубным китайским активом, освещая культурную программу вверенного ей предприятия, открытого для поддержания дружбы, какая за месяц отсутствия Муси могла развалиться, как это случается. За последний год в Москве были продублированы художественные фильмы «Молодая гвардия», «Сказание о земле Сибирской», «Конек-горбунок» и «Миклухо-Маклай». Показанные на китайском языке в особенно крупных промышленных провинциях, а также Мукдене, Чуньцине, Пекине, названные фильмы не вызвали почему-то того восторга, на который рассчитывали далекие русские братья и сестры. Больше всех понравился народным зрителям художественный фильм «Конек-горбунок», где песни поэта-орденоносца Алексея Суркова так и не смогли перевести на китайский, и звучали они непонятно для простого рабочего человека в его аккуратной сатиновой кофте. Широкоплечий Иванушка, которого родной отец не пожалел и вытолкнул из дому на поиски никому не нужной царевны, тронул чувствительное китайское сердце и живо напомнил те трудные годы, когда ожиревшие звери – акулы, включая Америку, – чуть их не съели.

Вечером, накануне своего отъезда, чуть живая от усталости Муся, только что просмотревшая со всеми, кто собрался в клубе, еще раз – четвертый – до боли знакомый ей сказочный фильм, вернулась домой. Она застала Василия Степаныча в белой нижней рубахе, похожей на ту, в которой жестокий и хитрый отец, скребя в бороде всей своей пятернею, прощался с покладистым сыном Иваном.

Василий Степаныч не мог позволить себе такой роскоши: отпустить жену в Москву почти на месяц и напоследок не испортить ей настроения.


– Ну, как развлекалась? – спросил ее сквозь зубы муж.

– Да все, как обычно, – ответила Муся.

– Одного не понимаю, – нижняя губа у Василия Степаныча мелко задрожала. – Если ты твердо решила покинуть меня, расторгнуть наш брак, не было бы честнее сказать об этом заранее и не выставлять меня в роли посмешища перед всем Китаем?

Она с удивлением посмотрела на него и начала через голову стягивать платье.

– Нет, ты подожди раздеваться! – вскрикнул Василий Степаныч, и голая шея его загорелась, как будто под кожей зажглось электричество. – Ты подожди! Я муж тебе, Маня, а муж – не любовник, и мне не нужны все твои эти прелести!

– Какие, Вася, прелести? – вздохнула она, повесив снятое платье на спинку стула, и подошла к зеркалу, расчесывая волосы. – О чем ты?

– Ты знаешь, о чем, – пробормотал он.

– О чем? Нет, не знаю.

– Еще когда ты была моею невестой, – сказал Василий Степаныч, таинственно понизив голос, – я понимал, что, соединив с тобою свою жизнь, подвергаю свою честь конкретной опасности. Достаточно было посмотреть на твою младшую сестру...

– На Нюську?

– При чем тут какая-то жалкая Нюська! – воскликнул он страстно. – Не Нюська, не Туська, а Анна! Да! Анна!

– Ты, Вася, рехнулся...

– Пословицу помнишь? Про омут? Не помнишь? Так я вам напомню, что в тихом-то омуте...

– Замолчи сейчас же! – И кроткая Муся, не помня себя, рванула его за рукав. – Как ты смеешь! Да Анька – святая! Таких больше нет!

– Увидишь, увидишь, – забормотал он. – Мне, собственно, и дела нет никакого до твоих родственников, я о себе беспокоюсь. И могу тебе объяснить, почему я говорю о твоей сестрице. Ты всегда была под ее влиянием, Маня. Ты ей в рот смотришь, хотя она тебя на шесть лет младше. И ты ее слушаешь, будто оракула. Она у вас идол какой-то, кумир! Пойдет убивать, и вы ее все своей грудью закроете! А она, Маня, может, и умная, может, и музыкальная, может, и собак с кошками любит, и нищих жалеет, и маму, и папу, но она – развратная женщина, Маня! Вот что я вижу! Походка ее – разразвратнейшей женщины!

И произнеся страшный свой приговор, Василий Степаныч еще больше покраснел и словно стал ростом немного повыше.

– Пошел, Вася, вон! – прошептала Муся, но таким тяжелым и сдавленным голосом, что Василий Степаныч, набросив на плечи махровое китайское полотенце и задрав голову, медленными шагами удалился на кухню.

«Я брошу его, идиота несчастного! – Муся, наконец, разрыдалась, от чего ей сразу стало легче. – Господи! Завез черт знает куда, мелет черт знает что! А я это буду терпеть?»

Но что-то такое, чего она сама не могла объяснить, вдруг померещилось ей в этих его бредовых словах, и она до выступившего на лбу пота испугалась того, что пришло ей в голову, бесформенно-жуткое что-то, нелепое.