– Нормальный. Но это другая нормальность, не наша.


– Нет, тоже неверно. Ты говоришь о том, какой он в остальной жизни, а мне сейчас дела до этого нет! А уж в таких делах, как семья да, не дай Бог, измена, в таких делах нормальных людей вообще не бывает! Это уж спокон веков, Костя, так было! Он, что ли, обрадоваться должен, если она ему скажет, что уходит к другому?

– Леля! Мы с тобой сейчас фантазируем, вот что! Какой вдруг: другой? Ты говоришь: она вся переменилась. Согласен. А может, ей просто вздохнулось легко, когда он уехал?

Елена Александровна опустила глаза и вся как-то съежилась.

– Что? – спросил он.

– Костя, я тебе не хотела говорить... Но тут я нашла, когда мы убирали...

Константин Андреевич огненно покраснел.

– И что ты нашла?

– Да там, за кроватью...

– Так что ты нашла?

Они не смотрели друг на друга. Елена Александровна глубоко вздохнула, пошла в комнату и вернулась с темно-синей, тонкой шерсти, мужской майкой, скомканной и пропахшей пылью.

– Валялось. Упало, наверное.

– Постой! – не глядя на жену, пробормотал он. – Они же здесь были с Сергеем, когда мы на юге...

– У Сергея таких маек нет. – Елена Александровна бросила майку на пол и закрыла лицо руками. – Нет у нас здесь ни у кого таких маек! А если бы даже и были, так я тогда, осенью, все убирала и кровать сто раз туда-сюда отодвигала! Я что, майку бы, по-твоему, не заметила? О Господи! Стыд-то какой!

– Да, стыд, – медленно сказал Константин Андреевич. – Ужасный стыд, Леля. Повеситься легче, чем это...

Елена Александровна подскочила к нему каким-то стремительным рысьим движеньем.

– Не смей! Я и слушать не буду! Валялась какая-то майка. А может быть, это Сергея? Ты что, его майки все знаешь?

И тут они увидели, что к калитке, громко разговаривая и смеясь, подошла счастливая, с высокой прическою, Туся, крепко, как отвоеванную в кровавой драке добычу, держа под руку своего ветеринара, на плечах которого, горя в томном сумраке яростным взглядом, вцепившись в остатки волос жениховских, сидела Валькирия с тем выраженьем, с которым могучие древние девы несли своих воинов в райские кущи.


Свадьбу начали рано. Молодым, видимо, не терпелось поглядеть на подарки, а всем остальным поскорее поесть. Посреди стола поставили темные бутылки, оплетенные тонкой проволокой: ветеринару Диме, вылечившему в прошлом году в одном из кавказских селений целую отару овец, прислали в подарок вино к его свадьбе. Конечно, были еще водка и пиво, наливки из вишни и дачной малины. Валькирия сидела на коленях у Константина Андреевича по правую руку хорошенькой, бойкой, напудренной мамы и ковыряла старую, почти зажившую болячку на нежном и остром своем локотке.

Анна приехала последней, и хотя в эти минуты, когда все рассаживались, и хлопотали, и наполняли рюмки, гостям и молодоженам было не до нее, но многие даже переглянулись: так сильно она изменилась. Прежнее ее милое и приветливое лицо с лучистыми светлыми глазами заострилось и уже не излучало ни света, ни покоя, оно было красивее и ярче, чем раньше, но не было в нем ни улыбки, ни счастья, а только суровая, сильная горечь, которая так же не шла ей, как людям, привыкшим к простой деревенской одежде, совсем не идут городские фасоны.

– А что ты так поздно? – спросила ее Елена Александровна, и Анна быстро назвала какую-то причину, от которой у Елены Александровны сжалось сердце: дочь ее пробормотала первое пришедшее в голову, как человек, которого грубо и внезапно разбудили, открывает глаза и бессмысленно спрашивает о чем-то, не имеющем ни малейшего отношения к тому простому факту, что ему, не понятно отчего, не дали выспаться.

Подняли тост за здоровье молодых, потом закричали, как водится: «Горько!», и Туся, смущаясь, как будто впервые, подставила красные, робкие губы обветренным губам ветеринара, который в обществе людей чувствовал себя не так свободно, как, скажем, среди лошадей и баранов. Свадьба разгоралась так же быстро и неудержимо, как солнце, затопившее все вокруг своим светом и жаром. И так же, как солнце, разгораясь, радуется самому себе, своему блеску и молодости, так и собравшиеся на этой свадьбе то и дело взрывались беспричинным хохотом, роняли то ложки, то вилки, стучали стаканом об стол, чтобы привлечь к себе общее внимание, и «горько» кричали с таким нетерпеньем, как будто никто из них не целовался и то, как целуются, видит впервые. А когда языки начали слегка заплетаться и на столе воцарился тот беспорядок, который мог бы показаться безобразным, если бы люди устроили его не здесь, под этим высоким и сказочным небом, а где-нибудь в темных и мрачных подвалах, где плесень на стенах, где сыростью пахнет, и свадьба достигла вершины Эльбруса, а может быть, даже и Килиманджаро в веселье своем, в своем шуме и криках, – тогда начал вилкой стучать по стакану старинный приятель Константина Андреевича, дача которого была неподалеку.

– Господа! – кричал он, почти плача и не обращая внимания на то, что вилка его промахивается и пропарывает золотистый воздух. – Позвольте мне тост! Самый главный! За верность!

– Давайте за верность! За верность! – закричали вокруг.

Но он перебил их:

– Вы, господа, племя младое и незнакомое, вы, товарищи дорогие, многого не знаете и знать не можете в силу не зависящих от вас обстоятельств. Учить вас и времени нету, и силы, да вам и не нужно, вы нас не поймете.

Константин Андреевич, заблестев хитрыми и трезвыми глазами, дернул друга за рукав холщовой толстовки:


– Садись, Михаил Валентиныч, все ясно!

– А вот и не ясно! – покраснев, огрызнулся Михаил Валентиныч и задрожавшей рукой с толстым, въевшимся в палец обручальным кольцом оттолкнул дружескую руку. – А вот и не ясно! И я вам скажу, дорогие товарищи, такое, о чем вы ни в каких «Известиях» не прочтете! Вот, говорят, жили на свете поэт Данте Алигьери и его возлюбленная Беатриче. Слыхали вы их имена?

Молодожены испуганно переглянулись.

– Ну, пусть не слыхали, неважно! Говорят, что Данте всю жизнь любил одну только Беатриче, и встретил он ее на празднике во Флоренции, когда ей было восемь лет, а ему самому лет, говорят, девять...

– Октябрята, значит, – солидно пошутил ветеринар, кладя подбородок на Тусину шею.

– Для вас октябрята, а для мировой культуры – божественное откровение, вот что! – прохрипел Михаил Валентиныч. – И после этого он ее видел всего только несколько раз. Она вышла замуж, скончалась молоденькой, кажется, в родах, не знаю, не знаю! Все мраком покрыто...

Смущенные гости смотрели на неожиданного оратора с удивлением, но все отчего-то притихли.

– И когда он написал великое произведение, величайшее произведение! Я себе поклялся в молодости, что выучу итальянский, с одной только целью – прочесть эту книгу...

– И выучил? – вскрикнула Туся со страхом.

– Кто? – яростно спросил Михаил Валентинович и быстро, дрожащей рукою налил себе водки. – А социализм? А новое общество? Когда он написал это свое произведение, где все в ее память и все в ее честь, а Беатриче, заметьте, дорогие товарищи, ее уже сколько лет на свете не было! Когда он, повторяю вам, написал эту великолепную, эту бла-го-леп-ную! – вот так я вам лучше скажу! – свою книгу, то у всех сложилось такое мнение, что он ни одной женщины не знал да и знать не хотел, и весь был под властью своей Беатриче! Не важно, живой или мертвой...

– А что оказалось? – спросил, оторвав подбородок от шеи, влюбленный жених.

– Оказалось, что через год, а в крайнем случае через два, он женился на другой женщине, которую звали, кажется, Джемма, и с нею родил семерых...

– Наверное, козлят! – смело фыркнула Туся, и Михаил Валентинович нежным, долгим, пьяным взглядом посмотрел на нее:

– Козлят только козы рожают, Наташенька! Детей родила, сыновей с дочерями. И он, может, даже любил эту Джемму, поскольку семья – это плотское дело...

– Садись, дорогой! Все понятно. Что, право... – пробормотал Константин Андреевич и быстро взглянул на жену.

– Так я предлагаю: за верность! – опрокидывая водку в набухшее венами горло, прокричал Михаил Валентиныч. – А верность сильнее любви! Ей любовь не помеха! И нужно быть верными в сердце! Да! В сердце!

Все потянулись чокаться с ним, хотя тоста его многие совсем даже не уловили, но разбираться было некогда и незачем. Никто не понял, почему он плачет, почему голубые, рачьи глаза его так восторженно и горько сияют и почему Константин Андреевич, отведя его в сторону, хлопает Михаила Валентиныча по плечу и подливает в его синий стаканчик.

И тут вдруг хватились ребенка Валькирии. Оказалось, что она, незаметно сползшая с колен Константина Андреича, куда-то исчезла. Стали кричать, бегать по всему дому, выскочили на аллею между дачами. Всегда и во всем неуемная Туся кричала: «Я щас утоплюсь!» – и била невинного скромного мужа по голому темечку, взмокшему сразу. Наконец раздался голос Елены Александровны, которая догадалась заглянуть в сарай, где было темно и по-зимнему холодно. Валькирия сидела на куче мелко наколотых для растопки дров, хрупкими и длинными, как лепестки, пальчиками сжимая бутылку с вишневой наливкой, отпитой почти до конца, и рыдала. Рыдала она не по-детски, а словно прожившая век горемычная баба, но даже сквозь «АААААА-АА-АА-А!», которое пеной, пропахшей наливкой, из губ извергалось, они разобрали:

– А-А-А! Су-у-ука-а! А-А-А! Су-ка-а-а!


Родители жили на даче, несмотря на то, что погода испортилась и вся вторая половина апреля оказалась дождливой. Теперь Анне Краснопевцевой и Микелю Позолини, второму секретарю итальянского посольства, расположенного по адресу: улица Веснина, дом 5, негде было встречаться. От этого оба сходили с ума. Анна не думала даже о том, что муж ее скоро вернется, – она писала ему немного прохладные, но все-таки ласковые письма, которые ей словно бы нашептывал кто-то, и нашептывал так старательно, так услужливо, словно этот кто-то гораздо яснее, чем Анна, понимал, что происходит, и знал, как ей вести себя, гораздо лучше, чем знала она. Муж, задержавшийся в командировке, тоже словно бы затаился, не делал больше никаких намеков ни в форме прямого вопроса, ни в виде японской какой-нибудь притчи, – он писал спокойно, иногда немного грустно, о том, что скучает, почти не упоминал, совсем не объяснял, чем он там, в цветущих японских садах, занимается, и только один раз обмолвился, что задерживается в основном из-за того, что коллега Михаил Иванов находится в отъезде и вся работа лежит теперь исключительно на его собственных плечах.


Микель Позолини догадывался, что за ними следят, и ломал голову, как сказать об этом Анне, которая по своей наивности то просила встретить ее у метро «Площадь Революции», то предлагала прогуляться по Тверскому бульвару, где любому прохожему должно было бросаться в глаза, что идут и разговаривают не случайные знакомые, а женщина и мужчина, спаянные такой телесной близостью, которая словно сочится из складок одежды, из каждого жеста.

В начале мая, когда вся страна отмечала великий праздник и горько пила, и счастливо смеялась, и красные стяги пылали на небе, Анна, кротко сидевшая на лавочке в сквере неподалеку от Пироговских клиник и поджидавшая там своего любовника, с недоумением обратила внимание на человека в хорошем сером костюме и серой же шляпе, который почему-то все прогуливается и прогуливается по аллее, хотя вид такой, что не просто гуляет, а словно бы нюхает майское солнце.

Он не смотрел на нее, но когда, устав от долгого сидения, она встала и тоже прошлась до клумбы и обратно, незнакомец в сером костюме приостановился и внимательно принялся разглядывать кору на столетнем разросшемся дубе, вовсю уже зазеленевшем листьями.

Издалека она увидела Позолини, который шел, как всегда, быстро, но с таким беспечным видом, как будто он шел по Сицилии, скажем, дышал ее морем и слушал, как кто-то играет возвышенно «Аве Марию». Анна поднялась и рванулась навстречу, но вдруг увидела, что Позолини, обежав ее равнодушными своими глазами, собирается пройти мимо, и остановилась как вкопанная. Человек в серой шляпе тоже приостановился и довольно неуклюже затоптался на месте.

Она поняла. Он следил за нею и знал, кого она ждет здесь, в скверике. Кроме этого, он знал, что она жена дипломата Сергея Краснопевцева, знал ее имя и адрес.

У нее подкосились ноги, и сердце, которое больше ни разу не проявляло себя болезненно, как это было осенью, а только стучало и только горело, как и полагается женскому сердцу, вдруг словно бы остановилось в груди. Она стала хватать губами воздух, которого не было или он, может быть, обходил ее стороной, потому что, чем больше она раскрывала рот и чем глубже пыталась вздохнуть, тем ей становилось темнее и суше. Она чувствовала, что сейчас станет совсем темно, и она уже не может удержаться на лавочке, сползает на землю, а Позолини уходит все дальше, и это ее испугало так сильно, что она вскочила, хотела окликнуть его и упала.