С той минуты, как Анна перебралась к нему со своим чемоданом, его не покидало ощущение, что прежде, до нее, он был как будто тяжело болен, а теперь начинает выздоравливать. В министерстве все шло как обычно, и люди были теми же самыми, и та же самая сдобная секретарша Вера, с которой он спал до женитьбы, встречала его укоризненным взглядом, и нужно было не промахнуться, нигде не сказать ничего лишнего, выступить на собрании, правильно составить нужные документы, – и все это он выполнял, но прежний азарт словно смыло. На него начали косо посматривать, потому что он уже не засиживался на работе допоздна, как это делали все и как полагалось негласным законом, а с трудом дотягивал до шести и торопился домой, потому что дома была жена, а даже если ее еще не было, можно было ждать ее, нетерпеливо подходить к окну, отдергивать штору, смотреть в темной зеленью плещущий двор, где часто мелькали в своих легких платьях какие-то женщины, чаще нелепые.

С тою же быстротою и жадностью, с которой он выучил восточные языки, он выучил ее привычки, интонации, смены ее настроения. Он знал, что в начале месяца у нее до рвоты раскалывалась голова, – она бледнела, глаза становились темными от боли, – и лучше не трогать ее, не предлагать ей чаю с лимоном и горьким бельгийским шоколадом, который коробками завозили в их министерский магазин, и во всех мусорных ящиках золотом и белыми контурами альпийских гор блестели содранные обертки от этого съеденного сотрудниками шоколада.

Она часто просыпалась немного грустной, и волосы ее, запутавшиеся за ночь, казались темнее, чем днем. Так же, как ее мать, она была расторопной, но небрежной: могла забыть огонь под кастрюлей, захлопнуть входную дверь, оставив ключи на подзеркальнике, теряла то зонтик, то пудру, то новую брошку. Но только с нею Краснопевцев чувствовал себя свободно и радостно, словно в раю, и если бы он продолжал верить в Бога и помнить, что рай все же был, но его потеряли, то он догадался бы, что эти звуки, с которыми Анна бросалась на шею и вдруг повисала на нем, – эти звуки и были когда-то в раю: птичий щебет, а может быть, пенье воды или листьев.

Родители ни разу не навестили их после свадьбы, да Краснопевцев и не предлагал этого: обе стороны звериным инстинктом случайно уцелевших существ почуяли, что одно дело – брак, законное сожительство прописанных по одному адресу и полюбивших друг друга мужчины и женщины, а другое дело – расширение непроверенных, настораживающих и якобы родственных связей. Его вызывали в отдел, где он показал фотографию молодой своей жены и весь передернулся, когда начальник отдела щелкнул крепким и загнутым книзу, как у ястреба, когтем по ее задумчивым глазам и голосом, быстрым, визгливым, воскликнул:

– А что? Неплоха! Ну, живите, живите!


Анна навещала своих два раза в неделю. Однажды, когда она пришла в новом платье, сшитом в ведомственном ателье, с новой белой сумочкой и таких же белых, на высоких каблуках, босоножках, отец, дождавшись, пока все сядут за стол, неторопливо достал с полки томик Чехова, заиграл хитрыми глазами, надел очки и начал читать: «По четвергам Аня навещала своих...»

– Перестань, перестань! – закричала и засмеялась она, выдергивая из его рук книгу и быстро целуя отцовский пробор. – Читала я «Анну на шее», читала!

– Рассказ-то не очень... – сказал вдруг отец. – Нелогично. С чего вдруг хорошая, милая девочка, попавшая к мерзким уродам, развратникам, забудет о тех, кого раньше любила? – Елена Александровна вспыхнула при этих словах и сердито посмотрела на него. – Она этим мальчикам, братьям своим, умершую мать заменила. Ведь прямо написано. Так что же она их вдруг бросила?

Каждый раз она боялась, что мама или папа спросят ее о Сергее: каким образом он оказался на такой высоте, почему не осталось никого в живых из целой семьи, где они похоронены? Но ее ни о чем не спрашивали, и она, привыкшая к тому, что у нее не было секретов от них, вдруг всей глубиною души поняла, что, значит, и ей-то не все говорили. Но нужно щадить тех, которых ты любишь, и это не значит скрывать, а значит: жалеть и ничьей не испытывать силы. Однажды, правда, мама поинтересовалась, не думают ли они о ребенке. Анна покраснела, но прямо и просто, как всегда, ответила, что Краснопевцев считает, что ей нужно прежде закончить учиться.

– При чем здесь учеба? – холодно удивилась мама. – И я помогу, да и няньку можно пригласить. Возможности есть ведь, как я понимаю?

Вечером, когда он начал обнимать ее, она сказала, что хочет ребенка.

– Сейчас-то зачем? – грубо отмахнулся он, и ей показалось, что он испугался и прячет испуг свой за грубостью. – Давай поживем для себя!

Глаза ее засияли еще сильнее, как это случалось всегда, когда она хотела убедить его в чем-то своем и чувствовала его сопротивление.

– Ребенок – ведь это и есть мы с тобой...

– Да мы только жить начинаем... – пробормотал он. – Ты учишься, я весь работой завален...

Анна опустила глаза. По его настойчивому и раздраженному голосу она поняла, что он произнес первое, что пришло в голову, и ей стало стыдно, как будто бы это она что-то прятала.


В июле широкоскулая и кокетливая Туся родила девочку, которую назвали Валькирией. Имя это придумала сгоряча молодая мать новорожденной, не желая никак отстать от своей младшей сестры Нюси, назвавшей ребенка роскошно, по-царски: Аэлита. Теперь Туся объясняла, что рада была бы назвать свою дочь таким же торжественным, царственным именем, но раз «Аэлита» досталось сестре, то пусть ее девочка будет Валькирией.

Валькирия и Аэлита, беспечные, как полагается только что вылупившимся из тьмы и тепла существам, катались в колясках по скверу, а матери крошек с похожими скулами, румяными, будто плоды в огороде, без устали спорили и пререкались. В отличие от старшей их, очень разумной и образованной сестры Муси, которая никогда не выносила сора из избы, и Туся, и Нюся имели по всем им известным предметам на редкость различные мнения. В семье уже давно заметили, что папа Валькирии Федор Вершинин вдруг стал очень мрачен и даже как будто сторонится Туси, весьма привлекательной – в клипсах, помаде, – кормящей ребенка законной супруги. Вскоре выяснилась причина такого странного поведения хорошего и честного человека, выпускника к тому же Академии имени Фрунзе и круглого отличника. Оказывается, Федор хотел воевать, а никак не просиживать в штабе выданных ему по специальному ордеру прекрасно пошитых военных штанов. Кто знает, однако, что было причиной такого желания? Теперь уже точно: никто. В семье говорили, что Туся, ее беззаботная эта вертлявость, духи и помада, и ленты-ботинки, и всякие прочие женские глупости. Будучи от природы молчаливым и грустным, Федор, – как говорили в семье, – посмотрев на эти ее штучки и совершенно не умея найти нужных слов, поскольку, как только он начинал возражать или доказывать что-то, кудрявая, как молодая овца, Туся бросалась на кровать и начинала задыхаться, ловить оттопыренными красными губами дым вечно чадящей их печки, – так вот: не умея с ней справиться и чувствуя, как его все глубже затягивает в непроходимое болото мещанства, а лучше сказать обывательства, Федор решил, что лучше вовремя сбросить с себя этот тягостный груз и сразу пойти на защиту Отечества. Защиту Отечества он понимал так же, как понимали ее все остальные слушатели и круглые отличники славной академии, а именно: поле сражений, враги, диверсанты и Чудское озеро. Война ко времени созревшего в душе Федора Вершинина отважного решения уже четыре года как закончилась, но вот диверсанты не переводились. В конце концов, какая разница, где воевать, с кем, честно говоря, воевать, а главное, из-за чего воевать, когда все кончается так, как положено? Лежишь ты, убитый, на поле сраженья, а в небе плывут облака. Тихо-тихо.

Короче, в один прекрасный день, такой же, как все эти летние дни – медовый от множества разных цветений, и длинный, и весь переполненный солнцем, – решительный Федор объявил своей жене и ничего еще не понимавшей в жизни, кроме терпкого материнского молока, дочери Валькирии, уютно дремавшей в глубокой кроватке, что в пятницу он уезжает. Кудрявая Туся схватилась за сердце.

– Наталья! – сказал ей отчаянный Федор, упрямо всегда называвший жену ее при крещении выбранным именем. – Ты брось эти глупости! А если все будут, как ты, рассуждать, укрываться под юбкой, то скоро мы знаешь куда все покатимся? И хватит мне тут несознательных визгов!

И он замолчал от волнения.

Не помогли ни слезы, ни крики, ни горестное выдирание кудрявых волос с обеих сторон головы, ни даже короткий загадочный обморок. Туся, как уверяла вырастившая ее Елена Александровна, имела несомненное театральное дарование и крайне нуждалась в его проявлении. В этот вечер она, впрочем, не играла, и страшные в своей нескончаемости слезы, от которых вся она распухла на глазах своего жестокого мужа так сильно, как не распухала даже во время беременности, сперва привели ее к бурной икоте, а после она так внезапно заснула, как будто и впрямь потеряла сознанье.

А в пятницу Федор уехал. Сперва не было от него никаких известий, и бедная Туся в сопровождении притихшей сестры, катящей с ней рядом по скверу коляску с раскосой своей Аэлитой, глотала застрявшее в горле рыданье, и когда она наклонялась, чтобы поправить кружевце вокруг розового и милого, ни о чем не подозревающего личика Валькирии, то падали капли на белое кружевце, а то и на лобик проснувшейся доченьки.

Первое письмо от Федора пришло через две недели. Оно было бодрым и полным любви.

«Я лучше бы спел тебе эту прекрасную песню, дорогая моя, любимая Наталья, – писал он ей издалека, – про печку, где бьется огонь. А писать тебе простыми словами, как я скучаю за тобой и за нашей доченькой Валей, мне очень трудно. Сама же знаешь, как мне дается найти хорошие слова. Но я знаю, дорогая моя подруга, что со мной ничего не случится».

В сентябре Тусю пригласили в большой кабинет самого главного начальника Академии имени Фрунзе, и массивный, с лицом таким красным, как будто его только что, прямо за завтраком, обварили кипящей водой из котла, человек, поднявшись со стула, пожал ей сперва ее правую руку, а после, легонько обнявши за плечи, сказал ей, что Федор Евсеич Вершинин погиб смертью храбрых, выполняя ответственное задание советского правительства и родной коммунистической партии.


Кроме самого страшного – смерти молодого и грустного Федора с наступившим после этой смерти отчаяньем Туси, которая всю первую неделю после кабинета главного начальника пролежала на кровати, отвернувшись лицом к стене, не плача и ни на что не реагируя, – события вдруг побежали стремительно, как будто сорвался табун лошадей и гибкие эти, с большими глазами, привыкшие к скорости дивные звери, которых хотели принудить к неволе, забыв обо всем, разорвавши все путы, со ржаньем и хрипом и пыль подымая, помчались куда-то, где их не догонишь.

Муж старшей и образованной сестры Муси Василий Степаныч был от рождения ревнив и подозрителен настолько, что, дождавшись, пока Муся заснет, собравши в охапку одежду, бывшую на его жене в этот день, – уже ею прожитый и поглощенный безжалостным временем, словно орешек, который, скатившись по гладкому полу, навек исчезает в какой-то там щели, – с одеждой под мышкой шел в кухню. Там он зажигал свет и внимательно рассматривал, а также еще внимательнее обнюхивал каждую, даже самую мелкую, деталь Мусиного скромного туалета, чтобы убедиться в том, что жена его ни с кем не обнималась, не целовалась и ничего вообще не делала, поскольку, как думал Василий Степаныч, как ты ни крути, а следы остаются. Не чувствуя себя ни в чем виноватой, умная и терпеливая Муся сначала делала вид, что не замечает ревнивых подозрений своего мужа, но вскоре начала раздражаться, вспыхивала, выскочив, бывало, далеко за полночь в ту же самую кухню, опустевшую после шумного коммунального дня, где тихие и похолодевшие, как фиолетовые цветы, комфорки доверчиво, сонно смотрели на небо, хотя вместо неба им был предоставлен слепой потолок с закопченною балкой. На кухне раздраженная Муся, запахивая на высокой груди цветастый халатик, вырывала из рук смущенного ее появлением Василия Степаныча собственную дневную одежду и громким шепотом начинала стыдить его, угрожая разводом, если он не прекратит этих, как справедливо казалось ей, издевательств. Неожиданные изменения в служебной биографии Василия Степаныча круто изменили их жизнь.

Началось с того, что холодным декабрьским утром на дачу к Иосифу Виссарионовичу Сталину, и без того по горло заваленному делами, приехал сам Мао Цзэдун. Можно было бы, конечно, сказать, что глава китайского государства свалился на голову главы советского государства как снег, но это будет несправедливым и неверным замечанием. Мао Цзэдун был приглашен Сталиным погостить, и, хотя для дачных радостей был далеко не сезон, и ягод не зрело в саду обнаженном, и белых грибов не росло по опушкам, и даже колосья, увы, не желтели в колхозных полях, – несмотря на все это, китайский правитель на дачу приехал и прожил на всем там готовом почти что два месяца. Кормили прекрасно, но чай, – свой, зеленый, – без которого воинственный Мао не мог бы прожить даже дня, доставлен был следом за ним самолетом. Отношения с хозяином сложились непросто, и случалось так, что проходили целые недели, за время которых они не виделись и словно бы даже забывали друг о друге, так что только запах свежезаваренного чая и запах излюбленной Сталиным трубки напоминал каждому из них о том, что жизнь протекает под общею кровлей. Внимательными свидетелями этого времени было замечено, что великодушной и внезапной дружбы, которая настигает иногда мужчин, оказавшихся на вершине власти и отвечающих за вверенные им государства перед людьми и перед Богом, – такой пылкой дружбы, заставляющей, скажем, этих перегруженных особ, забыв обо всем, обниматься публично и долго, и нежно жать руки друг другу, – такой страстной дружбы у них не возникло. Сейчас бы сказали, что «химии» не было, и сморщенный рот желтолицего Мао совсем не тянул рябоватого Сталина, чтоб слиться с ним в скромном мужском поцелуе. Гуляли, однако, по снежным аллеям, а раз даже, кажется, в баню сходили, но это не точно, а предположительно.