Поехали к морю. И тут, как в отместку, сияние лета вернулось в Москву. Жара наступила такая, что божьи коровки, почти уже мертвые, сразу воскресли.

Анна попросила мужа провести на даче хотя бы два дня. Краснопевцев поднял брови, но, увидев ее радостные, смущенные глаза, согласился. Приехали рано, на электричке. В деревне голосили петухи. Многие дачи оказались уже заколоченными на зиму, но на остальных участках возились люди, все вновь в сарафанах и майках, босые. Варили варенье в садах. Запах меда, смешавшийся с запахом розовых яблок, был праздничным, словно везде пировали. Калитки были открыты, дачники с охотой заходили друг к другу, просили то соли, то перцу, делились рецептами разных засолов. Грибов было много, и все удивлялись жадности Анисимовых с двадцать шестой дачи, которые чуть было не отправились на тот свет, сваривши обед из одних мухоморов. Старик Анисимов, чудак и художник, всегда говорил, что грибы все съедобны, но нужно уметь приготовить научно, а уж мухоморы вкусней буженины. Ну, вот и поели. Едва откачали.

Как только Анна и Краснопевцев вошли в дом, они отворили все окна, все двери: в доме было холоднее, чем на улице. От солнца горели бревенчатые стены, на которых красновато темнела смола, что сильно роднило деревья, отдавшие жизнь этим людям, и вольных их братьев в лесу, за оградой.

Анна принялась перестилать родительскую постель, наклонилась и, держа наволочку за уголки, оглянулась на мужа.

– Ну, ведь хорошо, что приехали?

Он молча, с непривычным выражением на своем красивом худощавом лице смотрел на нее.

– Что смотришь? – спросила она.

– Да так, – усмехнувшись, сказал Краснопевцев. – Смотрю на тебя, и мне кажется...

– Что же? – спросила она.

– А то, что здесь все – не мое.

– Как все – не твое? Я – твоя.

– Ну, да. – Он кивнул. – Ты в кровати – моя. Но я не об этом.

– О чем ты?

– Ты знаешь, о чем. Я тебе говорил. Могла бы сейчас догадаться. Смотрю на тебя и понять не могу... Вот, как мы приехали, как тут тепло, варенье, и птицы поют. Не мое! Другая какая-то жизнь. И ты в ней, как рыбка в воде. Плеснешь, уплывешь и не вспомнишь. А я-то? А мне-то куда?

– Ты – радость моя! – Анна обняла его и с силой надавила на его затылок, чтобы он прижал свое лицо к ее лицу. – Мне жалко тебя, мне все время, всегда...

И вдруг разрыдалась.

– Сережа! Ну, что я могу? Ну, скажи! Ведь ты все молчишь, я ведь даже не знаю... Ни как вас везли, ни как ты убежал, ни как ты там жил... ничего! Я думаю только, что это болит. Должно ведь болеть! Разве я ошибаюсь?

Он быстро кивнул и попытался высвободиться из ее рук.

– Ну, что ты толкаешься? Что ты? Зачем? Ты сильный, ты умный, способный, я знаю! Но разве ты мог их забыть? Ну, скажи!

Краснопевцев вздрогнул и перестал вырываться. Мокрыми солеными губами она быстро поцеловала его в уголок рта.

– Мы с папой однажды о тебе говорили. Не бойся! Ведь я обещала тебе: никогда... И папа сказал, что ты тертый калач и крепкий, конечно, орешек, но... раненый. А там, ну, у вас, «наверху»... – Она уже не плакала и насмешливо подняла брови, видимо, вспомнив, как это сделал отец, когда у них шел разговор о Краснопевцеве. – И там не должны тебя слишком любить. Таких узнают по глазам и не любят.

– Но я, видишь, выжил, – пробормотал он. – А там никого так уж шибко не любят. В глаза тоже редко глядят, ни к чему. Но я не могу на двух стульях сидеть! А ты словно требуешь! Напоминаешь!

– Так и не сиди, – прошептала она.


– Послушай! – с силой выдохнул Краснопевцев. – Мы без году неделя как женаты, а я себя все время виноватым чувствую! За то, что с голоду не подох, – виноват! Что удрать удалось – виноват! Что образование получил, три языка знаю – тоже виноват! Еще мне скажи, что не пью, – виноват!

Он впился в ее лицо покрасневшими глазами, ожидая, что она начнет возражать ему, но Анна молчала.

– Ты-то хоть меня не предавай, – вдруг прошептал он.

Она отступила слегка.

– Предавай? Но мы с тобой не на войне! Ты о чем?

– А люди – всегда на войне. Погляди...

– Но мы с тобой муж и жена!

– Поэтому я и прошу, раз жена. Была бы соседкой – какая мне разница!

Она опять прильнула к нему и так сильно прижала его к себе, словно они бежали друг к другу издалека и вот наконец добежали и можно обняться. В его словах была жгучая и страшная для нее правда, о которой он не должен был догадываться и не должен был мучиться своими догадками, потому что она готова была всю жизнь держать эту правду глубоко в сердце.

– Но я тебя очень люблю. Я твоя. Нет, честное слово, твоя! Ты не бойся!

Краснопевцев оторвал от себя ее руки и, обхватив ее голову обеими ладонями, всмотрелся в ее лицо.

– Анюта, любовь – это дело такое... Сегодня она вроде тут, завтра там... А я говорю: «Только не предавай!» Ну, как бы тебе объяснить? Я мальчишкой еще, помню, спать не мог от голодухи, вши, грязь, ад кромешный: кто стонет, кто плачет, кто только что помер... А я знаешь как? Вот закрою глаза, уши себе пальцами заткну и чувствую, будто плыву. Как в бездне какой-то. Одна чернота. В голове, помню, стук начинался: тук-тук, тук-тук, а я все плыву и плыву. Вокруг никого, ничего. Пустота. Думаю про себя: хоть бы за травинку какую схватиться! Хоть бы удариться обо что! А то ведь – один! Понимаешь? Один!

Она тихо плакала, слушая.

– Ну, вот! Поняла наконец! – с каким-то даже облегчением сказал он. – Потом я такого в жизни наворотил, чтобы выплыть! А выплыл, и легче не стало. Какая-то порча во мне или что... Мне нужно одно: чтобы я тебе верил. Вот скажешь ты мне «не люблю», я поверю. А скажешь «люблю», а сама будешь врать, тогда мне конец... Вокруг меня, Анька, все врут, ты – одна...

– Не буду, – сказала она. – Никогда. Я правду сказала сейчас: я не буду.

– Тогда поклянись! – попросил Краснопевцев. – Хоть что, только правду. Не важно, какую, но чтобы я знал...

– Клянусь, – прошептала она.


Нельзя, кстати, клясться. Ни в чем, никогда. Вот, скажем, Герцен с Огаревым. Ну, выпили пива, пошли погулять. Внизу панорама Москвы, щебетанье. Купчихи катаются на экапажах, какой-нибудь там гувернер лупоглазый мальчонку ведет и читает Шекспира. А может быть, Шиллера, тоже неплохо. Понятно, от этих красот от весенних – одна синева в небесах чего стоит! – да Шиллером пахнет, да барышня в лентах, – немедленно хочется в чем-то поклясться и друга обнять так, чтоб треснули ребра.

Они и давай обниматься на взгорье. Конечно, вошел этот миг в том собраний, оброс разным мусором, – все, как обычно.

А клясться нельзя. Надо тихо, бесшумно, и слов лучше меньше, особенно страстных. Ведь бесы вокруг, вы их не замечали? Сидят, навостривши глазенки, и ловят мгновения слабости нашей сердечной, сидят и мотают себе на усишки все наши успехи, все марши Победы, все лозунги, митинги, все обещанья, полеты к Луне, восхожденья к вершинам, всех гордых собой буревестников наших, и все это вмиг рассуют по карманам и там, в преисподней своей, разбирают: ты это бери на себя, а я это...


Ночи, похожей на эту, у Краснопевцевых еще не было. Их соединила та сила, которой не нужно ни свадьбы, ни платья с фатою. Нужны только двое и ночь за окошком.

В эту ночь он целовал ее тело с таким наслаждением самоотдачи, что даже и стон его преобразился: он прежде был грубым, был голосом плоти, жалеющей больше себя, чем другого, теперь он стал нежным, он стал удивленным и словно за что-то просящим прощенья. А ее покорная женственность, всегда вызывавшая у него подозрение в равнодушии, сменилась вдруг жадностью, страстью, тоскою, которую можно услышать в природе, когда грохотать начинает весь воздух, и в свете малиновой молнии дико меняется сад, разомлевший под небом, таким голубым и прозрачным, что даже представить в нем темное пятнышко было почти невозможно. Совсем невозможно.


Их маленький отпуск удался на славу. Два дня в небе горело такое сильное солнце, что, несмотря на то, что рано, по-осеннему темнело, утро, покрытое светлой росою, и день обещало такой же, как летом: почти бесконечный, задумчиво-праздный. Ходили на просеку за грибами: в совсем молодых, ярких хвойных посадках, сквозь длинные хвойные иглы краснели подосиновики и изредка попадались даже белые, от которых руки сразу же начинали пахнуть особенно: тем лесом дремучим, который был в детстве. Потом Краснопевцев приносил из дому продранное одеяло и устраивался в гамаке, а Анна принималась готовить обед. Обедали просто: жареными грибами с картошкой, которую купили в деревне за мостиком, хлебом, привезенным из города, луком, торчащим на грядке, как острые стрелы, и чай пили с «Белочкой» – тоже из города. В пять жена милиционера Маруся начинала доить скромную свою, с густыми ресницами, кроткую Пашеньку, и прямо из козьего жаркого лона они получали бидон молока. И пили его с черным хлебом. Они говорили немного, но даже в молчании их наступило согласье. Гуляли по полю, спускались с обрыва. Краснопевцев то обнимал ее за плечи, то они шли, держась за руки, и Анна, не останавливаясь, вдруг быстро целовала его в щеку, как будто в ответ на какие-то мысли.

Вернулись в Москву вечером на третий день, и сразу же похолодало: в деревянных домах затопили печи, и город наполнился дымом и ветром. Родители приехали из Геленджика. Елену Александровну было не узнать: до того она загорела, почти прокоптилась на солнце и сразу вся помолодела. Позвали дочь с зятем обедать. Краснопевцев отговорился работой, и Анна пошла одна. На обед явились все три племянницы, причем Муся – с мужем, а Туся и Нюся – с костлявыми дочками: Валькирией, младшенькой, и Аэлитой. За капустным пирогом и вишневой наливкой несносная Туся спросила у Анны, почему у нее нет детей.

– С такими деньгами, – сказала она, – да с такими удобствами... Как сыр ведь катаетесь в масле, ей-богу!

Анна поймала взгляд отца, вдруг багрово вспыхнувшего, словно в том, что Туся произнесла, было что-то отвратительное по отношению к Анне.

– Ты Вальке тогда хоть колбаски отрежь, – торопливо вмешалась Елена Александровна. – Не хочет пирог, – что же ей, хлеб пустой есть?

– А нечего ей к пирогам привыкать, – отрезала Туся, и кончик ее очень мягкого носа вдруг стал ярко-красным, как клюв попугая. – Отец наш за Родину жизнь положил, надежда одна – на товарища Сталина...

Василий Степаныч стер с волевого лица своего легкомысленную улыбку и тут же приподнял граненый стакан.

– За нашу надежду – товарища Сталина! – сказал он и чокнулся с Тусей и Нюсей.

Елена Александровна быстро и грустно переглянулась с мужем, а умная Муся, только что приехавшая вместе с Василием Степанычем в двухнедельный отпуск, привычно вздохнула.

– Ну, что там в Китае? – спросил Константин Андреевич. – Китайцы вас не обижают?

Василий Степаныч затравленно расхохотался.

В десять собрались уходить, закутали детей, Туся и Нюся накрасили губы перед маленькими зеркальцами, и Нюся вдруг всхлипнула громко.

– Анька, ты на нас не сердись! У меня муж, – сама видишь, – второй год по больницам, а Туська с пеленок ужасная стерва. Теперь-то особенно... Мы не завидуем! Конечно, родишь, когда время придет! Она ведь болтает, язык без костей!

Анна через силу улыбнулась и поцеловала детей.

– Пойду до метро провожу, – пробормотал отец и вышел со всеми гостями.

Анна с матерью остались одни. Елена Александровна закурила папиросу, открыла форточку и села на диван рядом с дочерью, поджав под себя ногу по своей привычке. Деликатность не позволяла ей задать дочери прямой вопрос, но близость, которая была между ними, подсказывала ее сердцу, что Анна сама хочет что-то сказать.

– На даче-то как? Хорошо? – спросила она и маленькой ловкой рукой помахала перед собой так, чтобы отогнать дым от Анны.

– Мне страшно все время, – тихо и грустно ответила Анна, осторожно вынимая из материнских пальцев папиросу и гася ее в пепельнице. Потом она придвинулась вплотную и уткнулась лбом в ее плечо. – У нас все нормально, мы любим друг друга, и он мне уже не чужой. Не как раньше. А страшно все время. Как будто вот-вот с нами что-то случится... А что, я не знаю.

– С работой-то как у него? Все в порядке?

– Да он про работу молчит. Один раз сказал: «Я как конькобежец, все время на льду».

– Папа всегда объяснял, что партийным хуже, чем беспартийным, – зашептала Елена Александровна и оглянулась. – Помнишь Михаила Валентиныча? Жена у него еще такая была, с усиками?

– Да, помню. Он с папой работал.


– Работал. Потом у старого дурака прыщ вскочил в одном месте: квартиру захотел! И говорит папе: «Я свое дворянское происхождение давно искупил. Служу советской власти на совесть, с родственниками за границей контактов не поддерживаю, детей вырастил в пролетарском сознании...» Тьфу! – Елена Александровна зажала рот ладонью. – Папа-то обычно помалкивает, ты же его знаешь. Но этому старому дураку тогда сказал: «Михаил Валентиныч, вы, главное, не высовывайтесь. Радуйтесь, что живы остались». А он не послушал. Подал заявление в партию, без этого квартиры не дадут. И жена его – тоже дура набитая, Надежда Васильна, я ее в Елисеевском встретила зимой, говорит мне: «Ваш муж, Елена Александровна, человек редкого ума, Мишель мне всегда говорил, что редкого. Но даже и он ошибается!»