– Ты мне говоришь это? Мне?

– Обиделась? – Краснопевцев отпустил ее, ударил кулаком по спинке кровати. – Нежная больно! Сама, как принцесса из сказки, жила! А я свою мать обмывал, хоронил! Она померла, и мы с бабкой какой-то ее хоронили. И снег вдруг пошел. Кладу ее в землю, а снег-то не тает! Так, белую всю, всю в снегу, и запомнил.

Анна тяжело перелезла через него и, не сказав ни слова, пошла на кухню. Краснопевцев подождал. Она не возвращалась. Он взъерошил волосы обеими руками и пошел за ней. Анна сидела за столом. Рядом с ней стояла склянка с какими-то каплями. От склянки удушливо пахло ментолом.

– Ты что? Заболела? – спросил Краснопевцев.

Лицо ее было спокойным, но бледным. А света она не зажгла, и глаза на бледном лице ее тихо светились.

– Наверное, сердце немного болит, – сказала она. – Дышать как-то трудно. Давно уже, больше недели. В аптеку зашла. Они мне в аптеке сказали: «Вот капли». На сахар накапать и съесть. И запить. У нас там, на полочке, сахар. Ты дай мне.

Он отыскал в буфете сахарницу.

Все это уже было с ним: то, что Анна побежала в кухню, и то, что он пошел за ней, и она попросила его найти на полке сахарницу.

– «Да, это было! – подумал вдруг он. – И точно вот здесь, в этой кухне. Она здесь сидела, и я подошел. И каплями пахло. И сахар просила».


Тот вечер в Кремле, на который Сергей Краснопевцев был отобран вместе со своей женою, пришелся как раз на ноябрьские праздники. Все приглашенные были еще раз проверены, утверждены заново, и с каждым в отдельности поговорили. Анну вызвали к мужу в министерство, и два молодых человека в одинаковых серых пиджаках, с плохими, прокуренными зубами, задавая ей самые простые вопросы, разглядывали ее при этом с головы до ног так, словно снимали слепки или фотографировали.

Одежда потребовалась, как говорится, «на большой палец». Мужчины в костюмах, а женщины – в платьях, желательно очень нарядных. Краснопевцеву хотелось, чтобы жена его была самой нарядной, но он понимал, что этого совсем не нужно, что лучше бы она оказалась незаметной, невзрачной, чтобы никто не обратил на нее внимания, и пышный этот бал, на котором ожидалось присутствие членов правительства и самого Иосифа Виссарионовича Сталина, был уже позади. Нынешнее состояние Сергея, особенно обостренное недавним сном, постепенно становилось естественным: он уже перестал пугаться того, что в нем живут два человека, и только поражался, как смог этот истощенный, замызганный, еле грамотный Андрюха Кондратьев добиться того, что его приглашают отпраздновать Великую Победу Социалистической Революции за одним столом с Иосифом Виссарионычем Сталиным. Андрюха Кондратьев, о котором он все эти годы старался не думать, оказался хотя и робким, потому что его много били в детстве, но цепким и настойчивым, он без конца подбрасывал Сергею Краснопевцеву все новые и новые воспоминания, приводил к нему из той темноты, из которой приходят только для того, чтобы как можно бо́льшую боль причинить человеку, давно привыкшему к электрическому свету, то мать в серых валенках, то младшего брата с глазами такими прозрачными, что Андрюха Кондратьев, бывало, заглядывал в эти глаза и видел сквозь них душу младшего брата. И теперь, когда самоуверенному Краснопевцеву хотелось бы блеснуть и похвастаться перед всеми своей молодой и красивой женой, Андрюха Кондратьев тащил его в тень, смущал подозреньями, старыми песнями...

Как на грозный Терек, на высокий берег

Выгнали казаки сорок тысяч лошадей,

И покрылось поле, и покрылся берег

Сотнями порубленных, пострелянных людей...

Платье из светло-серого шелка с открытыми плечами, но с белым кружевным воротником шили, как и все остальное, в закрытом ателье на Неглинной. У портнихи были лисьи глазки, и в левом стояла застывшая капелька крови. Держа во рту целый пучок из булавок, она ползала вокруг Анны по полу и голосом, полным слюны, хвалила фигуру заказчицы.

– Вот попочка, а? Слаще яблочка! Мужу, я думаю, мужу-то радость! Немножко левее подвиньтесь! Вот так. А ножки-то, ножки! Я вам так скажу: говорят, что полнеть нехорошо. А придет ко мне какая-нибудь, дай ей Бог здоровья, жердь трамвайная: ни грудки, ни попочки! На такую и шить – только мучиться! А с вами – одно удовольствие!

Дома Анна повторила перед Краснопевцевым эту сцену: набрав в рот булавок, поставила его перед зеркалом и, ползая вокруг, почти в точности изобразила портниху. Он громко захохотал, радостно подхватил ее под мышками, поднял и поцеловал в губы:

– Артистка ты, Анька!

А вечером, моя посуду, Анна поймала на своей спине его напряженный и хмурый взгляд.

– Да, попочка... – пробормотал он. – Действительно: попочка... Скажи ей: пускай там не очень обтягивает...

– Совсем с ума сошел! – Анна вся вспыхнула и всплеснула мокрыми мыльными руками. – Ты скоро меня к столбам на улице ревновать начнешь!

– А и ревную. Столбы-то опасней всего.


После последнего разговора она перестала обсуждать Краснопевцева с родителями. Муся была в Китае, а Нюся так мучилась с мужем, который все время болел и не приносил ей никакой радости, что с ней говорить о своей удачной, на первой взгляд, а главное, сытной и праздничной жизни ей было неловко. И тут подвернулась кудрявая Туся.

– Анька, я из коридора звоню, говорить не могу, – быстрым шепотом пробормотала она. – Без тебя – умру. Вальку отведу к папе с мамой, а сама к тебе. Хочешь, у консерватории ждать буду?

Анна немного опоздала, и Туся замерзла. Узкие глаза ее блестели из-под серого пухового платка, сдвинутые к переносице брови были выщипаны и кругло накрашены заново. Она подпрыгивала на одном месте, как птица, которой все не достается ни крошки, хотя сердитая баба, вышедшая на крыльцо, уже высыпала из фартука все, что там было, и все остальные – и галки, и даже вороны – поели, хотя продолжают галдеть, как обычно. Анна обняла ее. От Туси пахло «Красной Москвой».

– Что это ты надушилась, как на свадьбу?

Туся стиснула ее руку ледяными пальцами.

– Пойдем куда-нибудь, где потеплее! Я сейчас умру. Мне тебе такое рассказать надо!

– Пойдем к нам в столовую, хочешь? Еще полчаса до закрытия. Горяченького поедим.

Томная, с алыми губами буфетчица, напевая себе под нос «Белой акации гроздья души-и-стые ночь напролет...», предложила им чаю с ванильными сушками: больше ничего не осталось.

– А супчика нету? – жалобно спросила Туся.

– Какой тебе, девочка, супчик? Давно все котлы унесли. Спать скоро ложиться, а ты просишь супчик!

– Если ты голодная, пойдем к нам. – И Анна слегка покраснела. – Хотя там Сережа, наверное, дома...

Туся отрицательно замотала головой.

– Я к вам ни за что не пойду! Анька, я беременная!

Анна открыла рот.

– Беременная, мне аборт нужно делать!


– Да тихо ты хоть, не кричи! – опомнилась Анна. – Да как же ты... С кем?

– С майором одним. Все равно уведу! – поклялась Туся, яростно раскусывая ванильную сушку. – Мне плевать, что у него трое детей и жена из профилактория не вылезает! Он меня полюбил, и я его полюбила. Вальку без отца не поднять. А он говорит, что ему за аборт нечем платить, мне, говорит, нужно трех детей на зиму обуть-одеть, а сам выпивает... А я говорю: «А что ж ты ко мне каждый вечер ходил? Не знал, что от этого детки бывают?» – Она громко всхлипнула. – Целый год, ведь це-е-елый же год, не шути! Поганой метлой всех гнала! Ко мне как кто двинет, я сразу его – шасть по морде! Один подполковник, красавец такой, что можно описаться, честное слово, с шестого барака ходил и ходил, букеты носил, вон духи-то, ну, эти, которыми пахнет, ведь все от него! Он этих духов надарил, бедный, так, что я теперь ими хоть мыться могу! А я говорю: «Не могу, мол, и все. И зря не ходите. Идите к жене». А этого вот полюбила. Он мне – придвинься, секрет расскажу: Федорку напомнил... Вот честное слово, не вру ни минуты!

– При чем здесь Федорка?

– А как же: при чем? Федорка приснился. Я даже еще не спала. Он надо мной наклонился, весь холодом пышет и белый такой. Кричу ему: «Феденька! Ты уходи! Ты мертвый, Федорка, зачем ты пришел? Ты мне, – кричу, – Вальку сейчас напугаешь, она заикаться начнет!» А он грустно на меня так смотрит и начинает, знаешь, как сугроб в марте, таять прямо на глазах, и так с него капает, капает... А потом он мне тихо говорит, я еле разобрала: «Наталья, я на тебя не в обиде. Ты баба горячая. Не хоронись. Живи, сколько хочешь. Я ждать тебя буду». А сам-то все тает, и эта вода, с лица его, вся ледяная, стекает, и мне под рубашку... Вот страсти, скажи! От страха шевельнуться не могу, забилась под одеяло, вся дрожу. «Надо, – думаю, – к Вальке встать, напугает ведь он ее, таскай потом девку по логопедам!» А сама шевельнуться не могу! Вот какой сон. А может, не сон. Потому что утром смотрю: а на полу сырость. Видать, приходил, след загробный оставил.


Анна с ужасом смотрела на нее.

– А вечером побежала на свидание, гляжу на своего майора: похож! И усики черные, точно как Федины. Только этот как обнимет, как сгребет меня своими ручищами, так аж до костей пробирает! А Федя был нежный, любил целоваться... Сказала тебе: уведу! И вот тебе крест: уведу! Мне только от беременности нужно освободиться!

– Да как же тебе от нее освободиться?

– Законы проклятые! – крякнула Туся. – А все потому, что законы все эти не женщины, а мужики сочиняют! Им-то плевать, через что женщина проходит! Они же, как псы дворовые: всунул да побежал! А женщинам – мука! Но мне, Анька, бабушку дали одну. Живет в Одинцово, бывшая акушерка, теперь на пенсии, занимается садоводством, флоксы разводит. Я уже договорилась. Завтра утром можно приехать, она мне все сделает. Ты поедешь со мной?

И посмотрела на Анну умоляющими глазами.

– Поеду, – ответила Анна.

– Смотри: маме с папой ни слова. Я наврала сегодня: говорю, так горло болит, подняться не могу, возьмите Валькирию. И нарочно в кровать улеглась, горло обмотала, на лоб мокрую тряпку. Мама приехала. Полную сумку еды привезла и Валькирию забрала на Смоленскую. Она у них два дня побудет. А я вскочила и – к тебе. Анька, у меня только денег ни копейки, я всю Федину пенсию на комбинашки потратила. В Военторге комбинашки выбросили, не наши, заграничные, глаз не оторвать, а мой-то, ну, этот, в Германии был и кучу белья из Германии вывез, лахудре, конечно, своей все отдал, и мне говорит: «По мне, пусть женщина некрасивая, но чтобы на ней под платьем одни кружева были. У меня тогда к ней чувство возникает». Сама понимаешь: какое белье? Четыре рубашки, трусы да чулочки. И штопка на штопке. На что тут глядеть? А тут комбинашки. Ну, я и взяла. Одну комбинацию в руки давали, три раза пришлось отстоять.


– Девицы-красавицы! – запела буфетчица. – Придется мне вас на холод выгнать: закрываемся!

Они оделись и вышли на улицу.

– До завтра, Анюта! – хрипло сказала Туся. – Тут близко, на электричке. Я и расписание посмотрела.


Утром вдруг радостно, хотя и с дрожью, словно бы пугаясь чего, засветило солнце, и снег, уже выпавший второго ноября, торопливо растаял, как будто поняв, что еще стоит осень и можно помедлить. На станции горький и свежий запах сгнившей листвы ударил им в ноздри. Сгорбленные старухи на ступеньках торговали зелеными яблоками, шерстяными носками, клюквой в банках.

Туся вынула из варежки бумажку с адресом и близко к своим ярким, узким глазам поднесла ее.

– Тут близко, два шага от станции, – забормотала она. – Вот: улица Вокзальная, четыре. Она акушерка, не знахарка, все мне сделает быстренько, как полагается...

В избе у бывшей акушерки жарко топилась печь, и везде спали кошки, которые при виде вошедших Анны и Туси раскрыли глаза, сверкнули их зеленью и заурчали. Сама акушерка возилась в огороде и пришла оттуда в подоткнутой юбке, из-под которой торчали выцветшие панталоны, в резиновых, заляпанных грязью сапогах и пуховом платке на странно маленькой, словно бы украденной у ребенка, голове. Она размотала платок, сняла ватник, стянула сапоги и такими же зелеными, как у ее кошек, глазами оглядела Тусю и Анну.

– Ты сядь вон к окну, – строго сказала она Анне, – на нас не гляди. А ты забирайся на стол, все с себя сними верхнее, бюстгальтер оставь и рубашку.

Кошка, спящая на столе, недовольно заурчала и мягко, пружинисто спрыгнула на пол. Анна покорно села на табуретку у окна. Туся, дрожа мелкой дрожью, стянула с себя платье, чулки и осталась в одной тоненькой короткой рубашке. Анна вдруг вспомнила, как они сидели на лавочке в кухне: три тощие девочки, которых только что вымыли и обрили, и Туся хлебала сладкую горячую воду из кружки, сосала сухарь и рыдала так громко, что Муся, стесняясь, боясь, что их выгонят, дергала ее за руку и шептала: