Утром я спала дольше обычного, а когда спустилась вниз, Фонни уже поджидала меня в столовой.

— Ну? Я хочу знать все. С кем ты встречалась?

Я рассказала ей о вечеринках и играх и об интересных людях, бывавших в доме Кенли. Умолчала только об Эрнесте. А что рассказывать? Я даже не знала, друзья ли мы, не говоря о большем.

Во время нашего разговора вошел Роланд, застегивающий на ходу запонки; он принес с собой запах мыла и пахнувшего сосной средства для волос. Он сел за стол, а Фонни незаметным движением отодвинула свой стул подальше, чтобы не видеть, как он ест. Вот, значит, как обстоят дела! Их брак с самого начала был ошибкой. Мне стало их жаль.

— Ну как? — спросил Роланд. — Оправдал ли Чикаго твои ожидания?

Я кивнула, намазывая джем на хлеб.

— Удалось захомутать дюжину новых поклонников?

Фонни тихо фыркнула, но ничего не сказала.

— Ну не дюжину…

— По крайней мере, одного ты заполучила. Тебе только что принесли письмо. — Роланд вытащил из кармана пиджака помятый конверт. — Срочная доставка. Это уже серьезно. — Он улыбнулся и вручил мне письмо.

— Что это? — спросила Фонни.

— Срочная доставка, — повторила я как во сне. На конверте можно было разобрать торопливо написанное имя Эрнеста. Должно быть, он отправил письмо сразу же, как я отъехала, доплатив лишних десять центов, чтобы я сразу же получила его. «Я напишу тебе. Я напишу тебя». Я держала письмо в руках, боясь вскрыть.

— Как зовут твоего дружка? — спросил Роланд.

— Не уверена, что могу называть его дружком, но его имя Эрнест Хемингуэй.

— Хемингуэй? Что за фамилия такая? — поинтересовалась Фонни.

— Понятия не имею, — ответила я и вышла из комнаты, чтобы вскрыть письмо. Конверт был такой мятый, словно пролежал несколько дней в кармане, и мне это понравилось, хотя содержание письма по-прежнему оставалось неизвестным. Я нашла тихий уголок в гостиной, рядом с роялем, и обнаружила, что внутри листы тоже помяты, а на них темными чернилами выведено: «Дорогая Хэсович, — так начиналось письмо. — Ты в поезде, а я здесь, и так пусто после твоего отъезда. Скажи мне, ты правда существуешь?»

Я отложила письмо: не в силах справиться с чувством, которое он вложил в меня. «Ты правда существуешь?» Тот же самый вопрос задавала и я — и у меня для этого было больше оснований, особенно после наставлений Кейт. Я была надежная, как земля, по которой он ступал, возможно, слишком надежная. А он? Правда, его интерес ко мне за все время визита ни разу не поколебался, но это еще не означало, что на него можно положиться, — возможно, он просто считал, что я стою того, чтобы потратить на меня какое-то количество времени. По правде говоря, я вообще не знала, что о нем думать, и потому продолжала читать письмо, с жадностью глотая строки, а он писал, чем занимается и чем хотел бы заниматься, о своей работе, мыслях. Есть вероятность получить место в ежемесячнике «Кооперативное содружество» при условии, что он будет и репортером, и автором, и редактором. «Условия не ахти, но, наверное, соглашусь», — писал он. Хотя в голове бродили разные мысли на его счет, но я ничего не могла с собой поделать: мне нравился его голос, интонации и то, что написанные слова начинали звучать, и тогда я слышала того Эрнеста, который под разными предлогами пытался пробраться в мою комнату в Чикаго. Сейчас его письмо проделало то же самое, и Эрнест оказался здесь, в гостиной, где за минуту до этого было темно и душно.

— Ну что? — спросила Фонни; шурша темной шерстяной юбкой, она вошла в комнату. — Что он пишет?

— Ничего особенного, — ответила я, хотя это была неправда. В Эрнесте Хемингуэе все было особенным.

— В любом случае приятно иметь новых друзей. Я рада, что ты хорошо провела время. — Фонни села и занялась рукоделием.

— Действительно рада?

— Конечно. Я хочу видеть тебя счастливой.

Это могло быть правдой только в том случае, если быть счастливой означало, что всю оставшуюся жизнь я проведу на втором этаже одинокой незамужней теткой.

— Спасибо, Фонни, — поблагодарила я сестру и, извинившись, пошла в свою комнату, где тут же села писать ответ. Я не хотела показаться восторженной и не хотела, чтобы мое письмо имело определенный подтекст, но, приступив к делу, поняла, что мне нравится писать ему. Мой ответ растянулся на весь день — я писала обо всем, что происходит со мной; мне хотелось, чтобы он видел, как я хожу из комнаты в комнату, играю на рояле, пью чай с имбирем в обществе своей подруги Алисы Хант, наблюдаю, как садовник подрезает розы и обвязывает на зиму мешковиной. «Вечером я тосковала по озеру, — писала я. — И еще по многим вещам. Хотел бы встретиться со мной в кухне за сигаретой?»

В уголке старого маминого зеркала торчала фотография, на которой я в купальнике нежилась на реке с Алисой, — обе счастливые, залитые солнцем. Такой Хэдли, ясно, уже не было, но я решила, что Эрнесту понравится ее открытое лицо и посланная всему миру улыбка. Смахнув с фотографии пыль, я сунула ее в конверт вместе с письмом. И тут же, не думая, я заклеила конверт, надела коричневое пальто и направилась к почтовому ящику на углу улицы. Стемнело; я шла по улице и смотрела на окна, похожие на светящиеся шары. Они слабо освещали все вокруг — и на мгновение я вообразила, что этот свет тянется над холмистыми полями и окутанными сном амбарами от Сент-Луиса до Чикаго. Подойдя к почтовому ящику, я крепко сжала в руках письмо и, поддавшись порыву, поцеловала его, а потом сунула в прорезь, и оно полетело на дно.

6

«У меня столько литературных замыслов — я столько хочу увидеть, почувствовать, воплотить. Послушай, помнишь, как ты играла на рояле, и в твоих волосах переливался свет, а потом ты встала, подошла к дивану, на котором я сидел, и сказала: „Ты выбираешь меня, Бегония?“

Ты выбираешь меня, Хэш?

Когда ты наконец приедешь и дашь мне прикоснуться к чему-то, что точно есть ты?»

Мятые, скомканные письма, полные восхитительных слов, приходили от него иногда два или три раза в день. В начале я пыталась сдерживать себя и поклялась отвечать только раз в неделю, но сразу потерпела неудачу. Я и не заметила, как оказалась в плену. Письма летали туда-сюда, но что значат письма? Голос Кейт часто звучал в моих ушах: «Он любит женщин, всех женщин, по всей видимости». И я не могла решить, говорить ей или нет о нашей столь быстро развивающейся дружбе. Невозможно представить, чтобы она не рассердилась или не обиделась: ведь я нарочно не последовала ее совету. Однако признайся я сейчас, от нее могли бы последовать новые советы, и тогда пришлось бы прислушаться к ним, а возможно, даже принять во внимание.

Я разрывалась между желанием знать, можно ли доверять Эрнесту, и другим, более сильным, — не копать дальше, оставить все как есть. Его слова уже много значили для меня — слишком много. Каждое его письмо тонизировало и возбуждало, как и написание ответа. Вскоре я научилась распознавать приближение почтальона на велосипеде за несколько домов — даже если не слышала его звонок. Себя я убедила, что Кейт не знает всего об Эрнесте. А кто все знает о другом человеке? В его письмах ощущались нежность и неподдельное тепло — она могла не почувствовать их в те летние месяцы в Хортон-Бей. Должно быть, так и было, потому что радость от общения с Эрнестом влияла и на остальную мою жизнь. Неожиданно для себя я с удовольствием занялась домашними делами. На верхнем этаже вместе со мной в качестве пансионерок поселились мои подруги — Берта Доан и Рут Брэдфилд, и впервые за десять лет я не чувствовала себя одинокой в собственном доме. Мною интересовались молодые люди, и хотя ничего особенного они собой не представляли, но вносили в жизнь приятное разнообразие. Я ходила с ними на танцы или в театр и даже позволила кое-кому поцеловать себя на прощание. Но ни у кого не было такой крупной, почти квадратной головы, как у Эрнеста, и таких мягких кошачьих движений рук и ног; никто не задавал такие удивительные вопросы, а мне никому не хотелось сказать: «Ты выбираешь меня, Бегония?»

Храня его образ в душе, я встречалась почти со всеми, кто этого хотел: ведь Эрнест, каким бы прекрасным он ни был, оставался далекой химерой, нас разделяли сотни миль. В Сент-Луисе, где по воле судьбы я вела реальную жизнь, жил Дик Пирс, брат моей хорошей подруги. Мне нравилось его общество, и я знала, что, дай я повод, он влюбится в меня и, возможно, сделает предложение, но никаких особых чувств я к нему не испытывала. Был еще Пер Роуленд, милый, взъерошенный юноша, знаток литературы и музыки, но романтические свидания наедине не так прельщали меня, как поездки в набитой под завязку машине куда-нибудь — в кино или на танцы, — где все чувствовали себя счастливыми и свободными. А потом Рут, Берта и я сидели в ночных рубашках, пили чай и пересказывали друг другу события вечера.

Мне только что исполнилось двадцать девять, но я чувствовала себя моложе и раскованней, чем на первом курсе в Брин-Мор, где у меня не было ни близких друзей, ни надежды на счастье. Казалось, я вышла наконец из подполья и теперь наслаждалась каждой минутой свободы.

И в довершение каждый день приходили письма из Чикаго, всегда умилительно смятые и полные деловых новостей. Эрнест писал о своих статьях для «Содружества», о замыслах очерков и романов. Но постепенно он перешел к рассказам о своем отрочестве — долгих летних месяцах в Мичигане, когда его отец Кларенс, практикующий хирург-гинеколог и прирожденный натуралист, учил сына разводить костер и готовить на нем еду, пользоваться топором, ловить и разделывать рыбу, охотиться на белок, куропаток и фазанов.

«Когда я вспоминаю отца, — писал он, — то вижу его всегда в лесу — то он пугает куликов, то идет по стерне, то рубит дрова с покрытой инеем бородой». Эти слова я читала со слезами на глазах: ведь о моем отце у меня осталось так мало теплых воспоминаний. При мысли о нем первым делом всплывали револьвер и звук выстрела, разбудивший дом. Воспоминания о его смерти и последующая болезненная зацикленность на этом событии приводили меня в такое волнение, что я, несмотря на обжигающий ледяной ветер, два раза обходила квартал, чтобы успокоиться и читать дальше письмо Эрнеста.

Если его отношения с отцом вызывали у меня зависть, то отношения с матерью вызывали другие, но не менее волнующие чувства. Если он упоминал о ней в письме, то называл не иначе как «эта сука». По его словам, она была домашним тираном, способная лишь критиковать и твердо уверенная, что только она знает до малейших деталей, что надо делать. Еще до того, как он научился читать, мать заставила сына запомнить некоторые латинские и немецкие фразы и строки из «необходимой» для каждого культурного человека поэзии. Хотя Эрнест пытался уважать ее творческий пыл — мать пела оперные арии, немного рисовала и писала стихи, — он твердо знал: она была эгоистичной женой и матерью, всегда настаивавшая на своем, даже за счет близких, особенно мужа. Она заставляла Кларенса подчиняться всем ее требованиям, поэтому Эрнест и стал ее презирать.

Хотя страстное отрицание Эрнестом матери вызывало у меня нервную дрожь, я не могла не видеть сходства. Было жутковато осознавать, как похожи отношения наших родителей, но больше поразило другое: у меня часто вызывала отвращение материнская неукротимая воля, даже в самоубийстве отца я винила ее, но никогда никому не рассказывала о своей ненависти. Все кипело и бурлило только внутри. Когда эти чувства искали выхода, я зарывалась лицом в подушку и, захлебываясь от боли, заставляла их вернуться назад. А Эрнест выражал свою ярость открыто. Чья реакция была страшнее?

В конце концов я начала уважать то, что он может говорить даже о самых неприятных чертах своего характера, и мне льстило его доверие. Я жила ожиданием писем Эрнеста. И как потом узнала, он был искренен во всем. В начале декабря, вскоре после моего дня рождения, он написал, что накануне его внимание на вечеринке привлекла девушка в блестящем зеленом платье. Я страдала, читая это письмо. У меня не было такого платья, а если б и было, он все равно бы его не увидел. Он находился в сотнях миль от меня. Да, мы друзья, но он мне ничего не должен, он не давал никаких обещаний, даже лживых. При желании он мог бы идти за этим зеленым платьем, как за сиреной, прямо в озеро. У меня нет над ним никакой власти.

На самом деле никто никого не мог удержать. Таково было время. От викторианских времен нам остались хорошенькие платьица с белой отделкой, но мы уже стояли у самого края, сгорая от соблазнов юности и звуков джаза. За год до этого Олив Томас снялась в фильме «Сумасбродка», и это название моментально стало ассоциироваться с джазом. Девушки выбрасывали корсеты, укорачивали платья, подкрашивали глаза и губы. Вошли в моду выражения «шикарно», «не говори!», «по-свойски». В 1921 году молодость была всем, но именно это меня и тревожило. Человек старше тридцати считался стариком, а мне исполнилось двадцать девять. Эрнесту был двадцать один год, и жизнь в нем бурлила. О чем я думала?