Да, я представляю себе Март, с глазами, полными слез, ее тонкие руки, белые, с голубыми жилками, отдающиеся моим.

Я бы даже хотела очутиться перед г-жой Барбленэ (хотя, видит бог, как эта особа мне иногда противна, и сегодня я в таком настроении, что одно воспоминание о ее манерах способно довести меня до скрежета зубовного!), я бы хотела очутиться перед ней, переносить ее намеки, ее поклепы, вызвать их, выпотрошить ее тайные мысли, почти что заставить ее сказать мне то, чего она еще не решалась сама подумать.

Я бы обошлась без завтрака, чтобы сбегать туда, если бы — смела. Мари Лемиез? Tête-â-fête с Мари Лемиез будет отвратительно пресен. Между нами нет ни малейших осложнений. Чем мы связаны? Мне безразлично все, о чем мы можем говорить. Обеды с Мари… дружба с Мари, я вижу, как она взлетает на воздух, словно нелепый шар, который, вырвавшись из детских рук, болтается под потолком.

А Пьер Февр?

Пьер Февр — да. Хочется ли мне увидеть его, его тоже, сейчас, объясниться с ним? Нет, не объясниться: увидеть, может быть; и к тому же не так, как обычно видишь людей. Но, например, как портрет, который достаешь из ящика наедине с самой собой, или как лицо, которое приближается к вам во сне. Или, если бы я была в одной зале с ним, нужно было бы еще много других людей; мы были бы довольно далеко друг от друга, мы бы не разговаривали, мы бы едва обменялись взглядом.

Однако, какой у меня для него есть рассказ, с посещением папаши Барбленэ, ссорой двух сестер, этой ссорой из-за Меня и из-за него! Долгий разговор об этом с Пьером Февром был бы очень приятной вещью, вещью, достойной его смеха, достойной быть внезапно увенчанной его «ха! ха! ха!», которое я как будто слышу. Он идет слева от меня. Он немного выше меня. Пользуясь самыми простыми словами, мы словно говорим на языке посвященных. Смысл того, что мы говорим, целиком сосредоточивается между нами. Ничего приятнее не могло бы случиться со мной сегодня. Но я замечаю, что из всего, что мы воображаем, не всегда самое приятное привлекает нас прежде всего.

Что-то мне мешает желать встречи с Пьером Февром теперь. Может быть, слова, сказанные им, когда мы расставались? Но почему? Потому что они были немного слишком горячи? Я готова допустить эту причину, но совершенно не верю в нее.

* * *

Вечером, до обеда, мне не захотелось подниматься к себе, чтобы почитать или поразбирать ноты. Я старалась находить предлоги, чтобы задерживаться на центральных улицах. Они не были оживлены даже в этот час. Я не раз страдала от этого. Мое детство в Париже оставило во мне потребность толпы, возбужденной освещением, среди которой так быстро излечивается душевное утомление.

Но я была готова удовлетвориться малым. В малейшем свете лавки, в скоплении трех человек на углу я готова была уловить опьяняющий намек на большой город.

Я была настолько снисходительна, что мне захотелось побродить по магазину новостей, как если бы он заслуживал посещения ради одного удовольствия, Правда, весенняя выставка привлекла туда немного публики.

Два или три раза я увидела мельком в зеркалах свое убегающее отражение, обращая на это не больше внимания, чем всегда. Но мне представился случай задержаться прямо перед зеркалом; между мной и зеркалом была выставка вуалей, которая вполне оправдывала остановку на несколько минут.

Я взглянула на себя. Случилось так, — мне показалось, — что мой первый взгляд был так же непредубежден, так же беспристрастен, как взгляд прохожего. Я, очевидно, использовала одно из тех мгновений, когда самые знакомые вещи вдруг становятся нам совсем чуждыми, так что мы должны сделать маленькое усилие, чтобы вспомнить свой адрес или свое имя. На одну секунду я забыла свое лицо. Я была готова открыть его заново.

Прежде всего я почувствовала большое удовольствие; потом, сразу же, подумала: «Вот, несомненно красивое лицо. Это мое лицо? Значит, я красива? Так красива?».

Правда, из этого удовольствия и из этого суждения удовольствие было важнее, так как охватывало менее хрупкие суждения. Не то, чтобы оно было бескорыстно: напротив, преисполненное гордости, оно проникало меня до последних фибр; но был ли у инстинкта другой способ сообщить мне, объявить мне самой, как главной заинтересованной, суждение, только что составленное им с тем почти божественным равнодушием, которое ему свойственно?

Я красива, без всякой предвзятой мысли. Я искренно этого еще не замечала. Я часто смотрелась в зеркало, как всякая женщина; особенно, когда я была подростком, я делала это подолгу. Но это была всегда тревожная очная ставка. Мне казалось, что я должна смягчить уже произнесенный приговор; и я искала в своих чертах только предлогов для снисходительности, как будто думая: «Я исключена декретом из числа действительно красивых девушек; к этому нечего возвращаться. Но в какой степени могу я создать иллюзию для других, обезоружить их проницательность, да и свою? С помощью какой игры света, какой прически? Лучше ли, чем всегда, идут сегодня к моему лицу волосы? Какое выражение должна я сохранять, чтобы моя полунекрасивость никогда не замечалась?».

Случай сломил дурные чары, жертвой которых я была. Я — красива. Это несомненно, это даже не зависит от чьего-либо вкуса, чьей-либо снисходительности. Вот подлинное открытие, сделанное мной, и я чувствую, что оно имеет бесконечное значение. Еще немного, и я бы его испугалась. Не было ли спокойнее, когда я считала свою внешность только сносной? Если я действительно красива, мне не придется больше повторить ежедневно маленькое усилие, которое я делала, чтобы уловить в отсветах зеркала самое благоприятное из моих мимолетных выражений или чтобы бессознательно исправить образ, который мои глаза боялись слишком хорошо увидеть. Но, в общем, это маленькое усилие не было мне неприятно. Я находила в нем тот же вкус, что и в моих трудах бедной женщины. Я способна нести, как и всякая другая, богатство, жизненные дары; я не боюсь, что они меня раздавят. Но удовлетворяться собой, когда вещи неудовлетворительны! Взять на себя быть счастливой или быть красивой. Это тоже очень приятно. Я люблю напряженные брови и сжатые губы аскетизма.

Это, может быть, первый раз, что я думаю о красоте — то, что называется думать, — или, по крайней мере, о чудесной звонкости, которую красота получает от живого лица, когда ложится на него, Я часто признавалась себе, что другие женщины красивы; что некоторые мужчины, которых я встречаю, красивы. Но когда дело касалось женщины, мысль о том, что она красива, тотчас же заслонялась чувством неуловимого презрения и мой взгляд останавливался именно на этой завесе презрения, как бы желая придать ей плотность. Мне казалось, что среди женщин есть две категории, почти что две расы: красивые женщины и остальные, к числу которых принадлежу и я. Хотя я никогда прямо не размышляла об этом, я допускала, что красивые женщины в отплату за свою красоту не имеют доступа в возвышенные области духовной жизни. Знаменитый вопрос «Есть ли у женщин душа?», дикость которого заставляла меня пожимать плечами, когда я думала о женщинах вообще, казался мне только острой шпилькой, когда я вспоминала его при виде красивой женщины.

Если дело касалось мужчины, я думала далеко не так. Правда, тогда я несколько иначе применяла слово «красота». Красота у мужчины мне казалась нераздельной с известным благородством черт, с известной величественностью выражения, с глубиной или, по крайней мере, с умной живостью взгляда. Встречая банальное лицо «красивого малого», я сразу относила его к разряду вещей неизменно привлекательных рыночных ваз, сладких картин, уличных романсов, которые хороший вкус устраняет из нашей обыденной жизни; так что я даже не успевала спросить себя, могло ли бы объяснение в любви, исходящее из такого рта, хотя бы взволновать меня, пробудив во мне сочувствие животного характера.

По странной непоследовательности, я называла красотой у женщин то, что мне было бы стыдно ценить у мужчины. Не для того ли, чтобы оставить себе возможность немного презирать всякую женщину, признанную мною красивой? Или чтобы быть послушной тайному духу самобичевания? Я хочу сказать — чтобы не признать, что я сама красива, чтобы решительно заглушить в себе потребность, которая есть у каждой женщины — быть красивой — и радость, которую она находит в своей красоте.

Но я переменила место. Вот еще зеркало. Нет ничего общего, нет возможного примирения между красотой и мелкими силами обыденной жизни, с которыми я считалась до сих пор. Нет, середины не существует. Надо не замечать красоту, надо только рассеянно идти мимо, не думать о ней, иметь о ней только смутное, общепринятое представление. Если начать ее созерцать, если взглянуть ей в лицо, она глыбой войдет в жизнь, ничего не будет, кроме нее. Красивое лицо. Как оно может вдруг стать чем-то глубоким и ужасным! Красивое лицо, и без движения. Откуда же вдруг приходит мысль, что это прорвавшийся поток, огромная сила, которая неистощимо падает с вершин и которая все снесет? Ведь ничто не шевельнулось. Ничего не было. Даже не дрогнули ресницы.

Я перестала смотреть на себя. Я не думаю больше о себе. Я не думаю ни о ком. Но я понимаю теперь, что можно часами смотреть на очертание ноздри, на изгиб губы и никогда не насмотреться. Взор хочет еще раз проследить линию носа и щеки, приблизиться к ней, охватить эту линию еще раз, еще раз испытать ее неодолимую власть. Душа говорит: «Опустоши меня, прекрасное лицо. Наполни меня, если можешь. Но этого ты не можешь. Потому что ты бесконечно роешь пропасть, в которую свергаешься».

Пьер Февр… Да, Пьер Февр. Я вправе думать о Пьере Февре, спрашивать себя, чем станет в моем уме Пьер Февр с этой мыслью, возникшей во мне теперь. Лицо Пьера Февра. Когда я так долго смотрела на него в последний раз, мне кажется, я не почувствовала всего этого. Я осталась очень спокойной, очень рассудительной. Как это странно; и как это было бы грустно! Почему грустно? Что я хотела сказать? Разве я смотрела на него так, как только что смотрела на себя? Очень внимательно, правда, но, как мне кажется, с очень неискренним и очень оборонительным вниманием. Первый способ обороняться — это не видеть. Но когда не мог удержаться и увидел, остается как можно скорее придумать способ видеть. Рассуждаешь без отдыху. Кладешь одну мысль на другую, как камни плотины.

Жаль, что его здесь нет или что я не там, где он сейчас, без того, чтобы надо было разговаривать. Например, в трамвае. Я сидела бы напротив него. Сегодня я бы наверное увидела, есть ли в его лице та страшная сила, которую я только что открыла. Я помню его черты. При легком усилии я могу их себе представить. Но это почти безжизненный образ. Принимая его рассудком, я, должно быть, сделала его безопасным. И что же… Удивительно, что я не могу сейчас сказать, красив ли Пьер Февр… В известной степени, все мысли, которые я накопила до сих пор, обесценены, упразднены. Только те, которые я еще создам себе, будут иметь значение.

А он, Пьер Февр, заметил ли он уже красоту? И тогда что он думает обо мне? Он, по-видимому, отличил меня, но не испытал великого внутреннего разгрома, который мне теперь понятен. Его лицо не содрогнулось: он не кусал губ, не побледнел. В его глазах не появилось внезапное, испуганное обожание.

А то, что он мне говорил о любви, которая вспыхивает с первой минуты между каждым мужчиной и каждой женщиной (он шутил только наполовину, и я чувствую, что под этим кроется некая истина; что он затронул, шутя, одну из тайн жизни), как это вяжется с моим открытием! Эти тысячи прохожих на марсельской улице, эти искры, вспыхивающие повсюду. Я вижу их. Но красота? Что общего между этим мимолетным объятием двух взглядов и долгим, глубоким опустошением души прекрасным лицом? И если бы мне даже удалось примирить то и другое, как связать это с моим всегдашним представлением о любви? Если бы я любила человека, я знаю наверное, что любила бы только его. Например, если бы я любила Пьера Февра и встретила потом какое-нибудь лицо, красивее чем его самое красивое лицо в мире?

Мимо меня прошло несколько мужчин. Они посмотрели на меня. У двоих, по крайней мере, мелькнул в глазах свет, который говорил, что я красива. Однако, возможно, что они любят женщину, что они любят ее очень сильно.

Я бы хотела поговорить об этом с Пьером Февром. Я не знаю никого другого, кто бы мог понять меня. Мари Лемиез не могла бы в этом разобраться. В нем есть легкомыслие; он не очень уважает женщин, однако считает дурным смущать их покой. Но он не фат, Хотя трудно быть в меньшей степени фатом, чем он, при его уверенности.

Я подумала о смехе Пьера Февра. В этом какая-то тайна! Ни ваш разум, ни окружающее вас не может устоять перед преображающей силой, таящейся в этом смехе. После него нельзя думать и смотреть, как раньше. Все вещи освещаются новым светом. Если бы я услыхала сейчас смех Пьера, то что стало бы со всеми моими размышлениями? Если бы я услыхала, как смеется Пьер Февр, как раз в ту минуту, когда глаза хотят заглянуть в зеркало? Перестала ли бы я быть красивой? Или признала бы вдруг, что красота больше не имеет значения? Нет, правда осталась бы правдой, но только неожиданно облегченной, как пение, перескакивающее с низких голосов на высокие.