* * *

Я вышла из магазина и очутилась на улице. Лишенное зеркал и огней, мое ощущение красоты немного ослабевало. Люди, встречавшиеся мне, казалось, были заняты совсем другими мыслями. О чем они думали? Может быть, о продаже зерна, которую только что устроили, о работе, которую надо закончить, о партии в карты перед обедом в жалком кафе.

Я принялась жалеть о Париже. В шесть часов Вечера на бульваре Монмартр в головах у людей есть место для нескольких тысяч мыслей, самых жалких. Но все-таки появление красивой женщины ощущается толпой. Эти люди, усталые и спешащие к себе домой, еще сохраняют в своем распоряжении столько времени, столько души, что красивое лицо начинает в них то опустошение, о котором я не перестаю думать. Я не могу, как Пьер Февр, думать о Каннебьере, которой я никогда не видела. Я думаю о бульваре Монмартр. Я представляю себе не совсем так, как он, все эти бесчисленные мгновенные близости между мужчинами и женщинами. Он говорит об искрах и сверкании искр со всех сторон, о кратком взрыве любви между двумя живыми существами, уходящими друг от друга. Это, должно быть, верно. Но сегодня я могу мечтать только о прекрасном лице, озаренном уличными огнями (а не светом дня), на которое смотрят люди из толпы. И прекрасное лицо словно жалит каждого из них. Они чувствуют все, как оно проникает в них, словно очарование и словно боль. Каждый мужчина вкушает на мгновение горечь того, что эта прекрасная женщина ему не принадлежит; и драгоценная капля яда, уносимая им, оставит на его губах более отчетливый вкус, чем все его дневные труды.

За два часа до урока я еще не решила, пойду ли к Барбленэ. Я не знала также, как себя там держать.

Но мне думается, что моя нерешительность была только мнимой. Если бы что-нибудь внезапно помешало мне идти туда, я была бы очень разочарована. Я даже не знаю, не нашла ли бы я средства во что бы то ни стало пойти туда.

Дом Барбленэ приготовил мне самую ничего не значащую встречу. Дверь, передняя, движения служанки, мое появление в гостиной, рукопожатие сестер, ничто, по-видимому, не предвещало событий. Это было к лучшему. У меня не было охоты растрачивать свое мужество на предварительные мелкие препятствия. Сетования кухарки, например, или вид Март, одинокой и в слезах, сразу же утомили бы меня. Может быть, сестры со своей стороны думали так же.

В этот день наша встреча носила характер чего-то непреодолимого. Мы побороли свое отвращение, свою лень страдать. Может быть, каждая из сестер собиралась было ускользнуть от урока, — Март из опасения, что я замечу ее неудовольствие, Сесиль потому, что ее совесть была не совсем чиста передо мной. На самом деле они были тут. И, как это ни странно, первые минуты были нам всем приятны. Мы наслаждались своим присутствием здесь, как неожиданностью, как успехом, который уничтожил все благоразумные расчеты, и в то же время оберегали его, как редкостный и хрупкий предмет.

«В общем, — говорила я себе с внутренней усмешкой, — у нас есть все для того, чтоб ужиться, чтобы провести вместе целую жизнь. Жаль, что такое положение вещей стремится к развязке. Своего рода предрассудок заставляет нас думать, что единственное равновесие, которое нужно стараться сохранять между людьми, это — равновесие счастия. Остальное мы называем кризисом и не успокаиваемся, пока не одолеем его. Мы привыкли распознавать удовольствие, только если оно легко переносится на нас самих, только если наша особа имеет основание назвать его удовольствием со своей точки зрения. Но под огорчениями, под видимыми мучениями, которые причиняют нам другие люди, может скрываться весьма существенное удовольствие, проистекающее именно от нашей глубокой связи с ними. Но мы не умеем обращать на него внимания и даем ему длиться и расти, только если что-нибудь внешнее нас к этому побуждает».

Тут я подумала о браке, и мне показалось, что после пяти минут размышления я сделаю относительно природы брака какое-то решающее открытие. Но обстановка мне мешала.

Я села за рояль. Перелистала ноты.

— Поработали вы над тактами, которые прошлый раз не удавались, начиная от С?

И добавила тут же, не оборачиваясь, самым обыкновенным голосом.

— Это вы поклонились нам третьего дня вечером на улице Сен-Блэз, мадмуазель Сесиль, когда г-н Пьер Февр меня провожал?

— Да… я.

— Мне казалось, что я вас узнала. Но в такой час в городе я ожидала скорее встретить кого-нибудь из моих учениц, живущих в центре, или кого-нибудь из их родных. Это, собственно, единственный час, когда эта несчастная улица Сен-Блэз немного оживляется. Но раз у вас были дела в тех краях, вам надо было выйти с нами!

Я обернулась. Сесиль растерялась. Она бросала на меня короткий, беспокойный взгляд, так же вопрошала два или три предмета, угол комнаты, возвращалась ко мне и снова бежала от меня.

На лице Март появился нерешительный свет. Мое спокойствие, смущение сестры, казалось, заставили ее все пересмотреть сызнова. Она была готова вернуть мне свое доверие.

Такая легкость пробудила во мне угрызения совести. Вернее, я находила, что Март слишком быстро принимает к сведению скрытое отрицание, которое усмотрела в моих словах. Все-таки нельзя было заставлять меня говорить больше, чем я хочу. Я не связывала себя ничем. Я не отказывалась ни от чего.

— Пожалуйста, Сесиль, попробуйте сперва это место одна. Вы почти всегда делаете ту же ошибку при повторении в левой руке. Будьте внимательны.

Она села за рояль. Я видела ее профиль, ее нос, рисунок ее рта. Признаками молодости она обладала только в силу обычая. Зубы в этом рту были лишь временным приспособлением. Губы готовы были ввалиться, глаза уйти в глубину орбит, в тень густых морщин. Сварливой старой женщине не терпелось сорвать с себя маску.

— Понимаете, мадмуазель Сесиль, у меня такое впечатление, словно вы заранее говорите себе, что не можете не ошибиться. Вы слишком нервны. Вас словно охватывает головокружение перед ошибкой, которую вы сделаете. Надо бороться. Начнем еще раз.

После такого милосердого предупреждения Сесиль была вынуждена ошибиться. Приближаясь к трудному месту, ее пальцы теряли последнюю уверенность. Каждый раз ими овладевала та же стремительность; они мчались, ничего не видя, и в указанном месте бросались в ошибку, которую наше с Март молчание окончательно делало огромной.

Я сознавала свое вероломство; но так как во мне нет природной злобы, мне приходилось поддерживать ее при помощи искусственных возбуждений и оправданий. Я смотрела на профиль Сесиль. Я вспоминала ее гадкое поведение третьего дня. Я говорила себе, что заставлять такие души выражать, хотя бы в звуках рояля, свои неблагодарные свойства — почти что доброе дело, и что упорно повторяемая фальшивая нота имеет ценность покаяния, как если бы это Сесиль била себя в грудь.

Чтобы найти в себе мужество продолжать это испытание, я даже встала и, делая вид, что подхожу к роялю, постаралась увидеть себя в зеркале, которое висело справа от дядюшкина портрета. Зеркало вернуло мне уверенность, что я красива. А разве красота не оправдывает трех минут несправедливости?

Тем временем Март старалась читать в моих глазах. Она была достаточно тонкой, чтобы понять, что я подвергаю ее сестру своего рода наказанию. Хотя наши обиды и не были одинаковы, она разделяла мою месть. А так как она тоже не была очень жестокой, то такая безобидная кара вполне ее устраивала. Но все это еще не доказывало, что Сесиль солгала. Глаза Март были полны нежного упрека, который она не обращала ко мне, а скорее предлагала мне: «Заслужили ли вы, чтобы я на вас сердилась? Неужели вы меня предали? Как вы меня предали?» И, кажется, тотчас же обращала свой упрек на себя же: «Разве я имею право жаловаться? Разве у Пьера нет всех оснований предпочитать вас? Прежде я была наименее неприятной из двух кузин. Но теперь, когда он вас увидел, услышал, как вы играете, говорил с вами о стольких вещах, о которых мне нечего сказать, можно ли ожидать, что он будет настолько глуп, что предпочтет меня вам?» Тогда ее взгляд принимал то выражение детской покорности, для которого, казалось, создан.

Но мало было отказаться от Пьера Февра. Другая сторона жертвы вставала перед Март; другое острие ее страдания внезапно заставляло ее содрогнуться и отступить. «А вы? Вы тоже любите Пьера Февра? Если вы любите его, то никого больше для вас не существует? Вы покинете меня, забудете. Вы ведь не такая, как я. На всем свете только я одна — я это хорошо знаю — способна на такую удивительную вещь: любить Пьера, конечно, и любить вас, любить вас так, как никто не любит».

Я не была глуха к ее вопросу, но я бы хотела обойтись без ответа. Я предпочитала дать ей почувствовать каким-нибудь оттенком моей позы, моего взгляда, каким-нибудь мысленным знаком, что посвящаю ей маленькое испытание ее сестры. Я предлагала ей это, как залог, и с самым ласковым намерением. Так что наше желание увидеть, как Сесиль нетерпеливо вскочит и оставит нас, пробормотав сердито извинение, было в сущности слабее нашей потребности сохранять ее возле нас, в двух шагах от нас, спиной к нам, посаженной самым благоприятным образом для обмена и согласования наших трудных чувств.

Положение, которого не могла не заметить и старшая сестра. Я убеждена, что она ощущала, как мы давим ей на плечи, словно груз, или сила, которая подчиняет вас себе, или чужое наслаждение за ваш счет. Я уверена, что она ощущала нечто вроде унижения и нетерпеливости запряженного животного.

Но эта игра должна была кончиться. Мне пришлось дать отдых Сесиль и заняться с Март.

Сесиль села на стул, с которого встала Март. Внешне мало что изменилось, так как то же упражнение зазвучало на рояле.

После минутного смущения Сесиль начала смотреть на меня своими серо-зелеными глазами в упор. Она слегка отводила их, только когда мои глаза решались внимательно взглянуть на нее. Но как только мой взгляд становился более неопределенным или рассеянным, серо-зеленые глаза снова впивались в меня.

Не было возможности устоять перед их мольбой. Это было бы все равно, что отказаться слышать, как в вашу дверь время от времени легко стучат.

Я это отлично понимала. Прежде всего, Сесиль хотела, чтобы моя мысль открыто повернулась в ее сторону. Ей было мало полувнимания, мало того, что мой разум целиком отдавался нам троим, связанным мукой. «Я, я», — говорили мне серо-зеленые глаза. На одну минуту займитесь только мной. Постарайтесь найти во мне, получить от меня то, что я вам предназначаю. Послушайте. Я могла бы сердиться на вас за ваше коварство, замкнуться сама в себя. Я не сержусь на вас. Я не замыкаюсь. Мне нужно совсем другое. Я вам говорю, что вы ничего не понимаете. Вы почувствовали, что я имею большое значение для вас, но почувствовали это превратно. Я вам не симпатична, я это знаю. Но не в этом дело. Я представляю для вас тайну, вашу тайну. Неужели вы будете настолько упрямой, что не поймете только потому, что я вам не симпатична?».

До сих пор я довольно хорошо понимала речь серо-зеленых глаз. Но дальше я не разбирала ничего. Очевидно, меня умоляли о чем-то догадаться, исправить какую-то ошибку, немедленно воспользоваться тем, что мне предлагается. Глаза почти что бранились: «Дура! Если бы я была на твоем месте! Ты не заслуживаешь этого».

Но в этом призыве было так мало дружелюбия! Он меня леденил, смущал. Я теряла всякую охоту понимать.

* * *

Только впоследствии во мне проявились первые признаки самого странного волнения. Бесконечно легкие вначале, они не переставали сказываться все сильнее до самого моего ухода; так что конец урока не оставил во мне никаких других воспоминаний.

Я могу вспомнить себя только в смятении, в котором я была тогда, забыв все окружающее, трепеща от внутреннего события, пугавшего меня столько же своим неуловимым возникновением, сколько быстротой своего роста.

Ничто другое в жизни не помогло бы мне представить себе происшедшего со мной тогда, если б я не помнила, как таинственно и торжественно охватывала меня раз или два в моей молодости лихорадка.

Так, я помню полдень, когда мне было семнадцать или восемнадцать лет. Я была в семье одной из моих подруг. Мы пили кофе и беседовали. Я провела самое спокойное утро. Вдруг мне кажется, что во мне произошел неуловимый разрыв, словно в моем теле развернулось что-то крохотное, как часовая пружина, или лопнула тонкая, как волос, нить. В то же время все окружающее как будто разом вздрагивает и начинает пятиться. Пространство между мной и ближайшими предметами затуманивается и густеет. Я продолжаю говорить, улыбаться. Но в моем теле, которое кажется мне тогда обширным, как страна, как область, ограниченная горами и накрытая грозовым небом, наступает огромная тишина. Потом, по какому-то знаку, которого я не заметила, в моем теле словно крохотные мысли, довольно красивые, довольно печальные, начинают вылезать из нор, где они прятались, и ползать, и кишеть по мне, от головы до пят.