Эти советы показались ему достаточными и совершенно избавили его от беспокойства, так как он зашагал своим обычным шагом. Его грубые, подкованные сапоги отлично ступали по щебню. Его фонарь болтался почти у самой земли, но он им себе не светил. Он машинально шагал через рельсы и проволоки и выбирал направление, даже не подымая головы.

Мне приходилось делать чудеса ловкости, чтобы следовать за ним. Я выворачивала себе ноги на щебне. Рельсы и проволоки на мгновение блистали передо мной, одни за другими, как множество капканов. Я не без тревоги думала о приближении скорого поезда.

Мы очутились возле каменного пилона, затерявшегося среди путей, которые едва расступались, чтобы дать ему место. Мне пришло в голову остановиться здесь на минуту, в надежде, что скорый поезд тем временем пройдет. Узость площадки не внушала мне доверия, но сам пилон был настолько шире моего тела, что служил очевидной защитой. Я почувствовала что-то вроде привязанности к этим камням. Я говорила себе, что если бы даже вдруг осталась одна в этой механической пустыне и поезда начали греметь со всех сторон, я могла бы все-таки приютиться тут. И я шептала слово «убежище» со всей полнотой смысла, от которой сжималось сердце.

Мой спутник, которого я попросила подождать, был, по-видимому, изумлен, но подчинился. Я стыдилась своего страха и не смела спросить, предстоит ли нам еще пересечь путь скорого поезда. Я старалась сама различить тройной огонь на горизонте.

Рельсы убегали от нас, словно золотые волосы, постепенно сжимались в сноп и одновременно поднимались к одной точке черного неба, где начинались звезды. Эти золотые нити были так чудесно натянуты, они сплетались таким прекрасным движением, что, казалось, недостаточно глаз, чтобы постичь их гармонию. Почти что хотелось уловить ее каким-то другим чувством. Приходило в голову, что более высокое внимание услышало бы музыку, подымающуюся с этих ночных струн.

Поезд не шел. Мы снова двинулись в путь. Я снова старалась не терять из виду фонаря и измерять каждую блестящую выпуклость, пересекающую путь.

Вдруг спутник останавливается, касается моей руки:

— Стойте на месте. Вот 117-й.

Я действительно вижу в конце линии большой огонь, который быстро приближается, и два маленьких, которые можно различить только потому, что они движутся.

Но кажется, что большой огонь угрожает всей линии, охватывает ее всю. Невозможно угадать, которые рельсы он выберет и вообще, выберет ли он рельсы. Напротив, он ширится, приближаясь, и гибель, которую он предвещает, словно хочет смести всю ширину пятнадцати путей.

— Где он пройдет?

— Почти что наверное сзади нас, по пути № 7. Но так как он запоздал, то неудивительно, если его перевели на путь № 10. Во всяком случае, мы между 8-м и 9-м.

Огонь все вырастал. Уже дрожала земля. Грохот кольцом окружал огонь. Огонь шел прямо на нас. Хотелось не бежать от него, а броситься в него.

— Вот, барышня, держитесь здесь. Так вам не будет страшно.

Он указывал на решетчатый столб фонаря, стоявшего между путями. Я ухватилась за одну из железных перекладин и прижалась к столбу.

Ощущение безопасности мешалось во мне с головокружительным страхом. Я, не переставая, думала о моих пальцах, которые держали железо, о силе моих пальцев, плоть которых была еще молодой, об их послушности, о сопротивлении металла, о видимой прочности фонаря посреди путей, и в то же время я с каким-то опьянением вбирала в себя ужас, который этот движущийся огонь толкал в самую глубину моего тела.

Скорый промчался так близко от нас, что воздух, гонимый им, ударил меня, как плотное тело. Мои юбки захлопали. Я почувствовала, как впали мои щеки.

Ни один волос на мне, как говорится, не был задет. Но я ощущала незримое опустошение, увечье, от которого не истекают кровью, но от которого страдают как-то таинственно, словно пространство, такое близкое к нашему телу, еще не чуждо нам.

И даже сейчас я не могу спокойно думать о моем первом переходе через пятнадцать путей, о качающемся фонаре железнодорожника, о доме среди рельсов, в который я шла.

III

Горничная приподняла портьеру, открыла дверь, и я вошла. С первого же шага я почувствовала себя стесненной до тревоги. Я, конечно, не была ослеплена, как это иногда бывает на пороге гостиной. Та, в которую я входила, не поражала ничем. Свет большой лампы только удерживал на расстоянии дымные сумерки; и домашний вид вещей только немного отдалял запах и как бы ощущение поезда в ночи и туннеля. Я не испытала смущения, меня не волновало и то, что возникало из этих сумерек и из этого запаха.

Когда я пытаюсь оживить впечатление этого первого мгновения, я всегда возвращаюсь к мысли о прикосновении и думаю о различных прикосновениях, которые тревожат нас своей простотой и в то же время своей неожиданностью. Например, мы мечтаем, а кто-нибудь сунет нам руку за ворот. Или, собираясь купаться, мы быстро входим в реку, но мы не ожидали, что вода такая холодная, что она так плотно сожмет наше тело, и задыхаемся.

Но что же тут было неожиданного, резкого, слишком непосредственного? Правда, когда я попадаю в круг еще незнакомых людей, в новую для меня среду, я обыкновенно вступаю в нее только своей оболочкой. Участвует только моя внешность. Я смотрю, говорю, особенно слушаю, с весьма почтенным хладнокровием. Нельзя сказать, что я рассеянна, потому что, напротив, я прилагаю усилие, чтобы примениться, не оскорбить и не разочаровать людей. И, не притязая на наблюдательность, стараюсь разобраться. Но моя личность во всем этом еще не заинтересована, и я не знаю, заинтересованы ли и остальные личности. В то время, как я, по-видимому, очень добросовестно расточаюсь, я чувствую, что мой разум еще ничего не усмотрел и продолжает дремать, как будто самое важное для него — дремать возможно дольше. Есть люди, у которых я бывала, с которыми жила таким образом года.

Входя к Барбленэ, я — не думая об этом — приготовилась к чему-то подобному. То, что произошло, было, по-видимому, совсем иным и последовало, так сказать, в обратном порядке.

Когда на следующий день после моего первого посещения Мари Лемиез стала меня расспрашивать, — единственное, о чем я смогла говорить с некоторым оживлением, были переход через пятнадцать путей и промелькнувший скорый поезд. Как же я глядела на обстановку Барбленэ? Мари Лемиез, которая охотно жаловалась на то, что не умеет описывать места и людей, доказала мне своими вопросами, что она усмотрела множество подробностей, из которых самые резкие мне еще предстояло заметить.

— Вы обратили внимание на удивительный кашпо направо от окна, на треножнике? Он бросается в глаза. А портрет дяди г-жи Барбленэ в костюме судьи? Над роялем? Но ведь вы же наверное смотрели в сторону рояля? Жалко, у него славная голова. А бородавка г-жи Барбленэ? Вы ничего о ней не говорите. Все величие г-жи Барбленэ держится на этой бородавке. Бакенбарды дяди собрались, сосредоточились в этой бородавке, осанка у которой явно судейская, председательская. О, я решительно считала вас более чувствительной к чудесам природы!

Нет, я не заметила ни кашпо, ни портрета, ни бородавки. Я обратила на них внимание гораздо позже и то без всякой заслуги с моей стороны, так как на них мне указала Мари Лемиез.

Зато если бы с первого же моего шага меня перенесли далеко от гостиной Барбленэ и заточили в уединении, например, в келье, и если бы я тогда забросала вопросами свой разум по поводу этих существ, которых я едва успела заметить, я думаю, он поразил бы меня уверенностью некоторых ответов.

Но я ограничилась этим смутным чувством и вошла в гостиную.

Сперва мне показалось, что в ней пять человек. Две молодые девушки встали мне навстречу с противоположных концов комнаты. Довольно пожилой мужчина встал тоже. Неподалеку от большой лампы осталась сидеть дама. Я искала глазами пятого человека и не находила. Я была этим смущена на мгновение. Потом сказала себе, что ошиблась и что пятым человеком была я сама.

Обе девушки сказали мне несколько любезностей. Я машинально ответила, повернувшись к той, что была справа от меня. Я улыбнулась ей. Не то, чтоб она заговорила первой или сделала это более смело. Кажется, она всего только пробормотала два-три слова. Вторая была самостоятельнее и старше. Она смотрела на меня с доброжелательством и в то же время с любопытством. Но чтоб ответить ей на этот взгляд, нужно было маленькое усилие, которого мне не хотелось делать, а какой-то склон увлекал мои глаза к младшей.

То была непроизвольная симпатия, если хотите. Однако она вызвала во мне скорее чувство неловкости, чем удовольствия. Я почувствовала облегчение, когда г. Барбленэ подошел ко мне и заговорил. У него были лицо и голос старого крестьянина. Ничто в нем не указывало на привычку распоряжаться. Трудно было представить себе вокруг него обширную мастерскую, множество людей, стерегущих его взгляд, движение его бровей. Он рисовался скорее со шляпой в руке, приносящим арендную плату хозяину или объясняющим сельскому доктору, который остановил свой кабриолет, что у него в семье кто-то захворал.

— Ну, что? Вам не очень страшно было перебираться через всю эту путаницу рельсов? Надеюсь, мой служащий был осторожен, сопровождая вас? Это, конечно, не то, что дом на пляже в Елисейских полях. Но привыкаешь. Вы увидите, в следующий раз вам будет уж гораздо легче разобраться.

Это упоминание о следующем разе, как будто дело было уже решенное, показывало, что он славный человек. Это придало мне мужества, и я взглянула на г-жу Барбленэ, которая не двигалась со своего кресла.

— Пожайлуста, садитесь, — сказала она. Она выговаривала «пожайлуста». В конце слова «садитесь», она слегка приподнимала подбородок и снимала руку с ручки кресла.

Я села. Остальные тоже. Несколько мгновений мы молчали. Свет большой лампы замыкал нас всех. Мы были чем-то цельным. Между нами чувствовалось почти невыносимое отсутствие расстояния. Или, вернее, у меня было впечатление, что вместо воздуха между ними и мной царит плотное и в то же время прозрачное тело.

Я сидела против г-жи Барбленэ. Я смотрела пристально. Но я не замечала, вернее, не ощущала ни одной внешней подробности ее особы. На чем останавливался мой взгляд? Не помню. Во мне возникал чисто духовный облик г-жи Барбленэ, причем я не размышляла и не нащупывала. Я не убеждена, смогу ли я теперь воскресить этот первый облик. Я помню только чувство, которым он сопровождался; оно было чем-то вроде почтительного отвращения или доверчивой опаски.

На остальных трех я даже не смотрела, разве что машинально. Я не задавала себе вопросов на их счет: можно сказать, я не думала о них. Но в голове у меня, совершенно непроизвольно, совсем спокойно и не затемняя образа г-жи Барбленэ, протекал ряд мелких мыслей, которые я могла бы принять за посторонние мне, так мало я сознавала, что произвожу их. И эти мысли удивительно доверчиво говорили мне о трех остальных Барбленэ. Или, вернее, они говорили мне обо мне самой. Потому что в этой внутренней болтовне дело шло только о том, как обнаруживает и воспринимает меня каждый из трех Барбленэ.

Г. Барбленэ сидит немного позади и слева. Он рассматривает меня. Он удивляется, думая о том, что я благополучно добралась до его дома, который никогда еще не казался ему таким трудно достижимым. Он не знает, должен ли он поместить меня в иерархии существ ближе к жене или к дочерям. Поэтому он колеблется между двумя различными формами подчинения, ему знакомыми, — подчинением отца дочерям и мужа величественной жене. Но он без задних мыслей. Мое вступление в семью в качестве учительницы музыки, мое отныне регулярное появление, место, которое я займу у него, — все это кажется ему окончательно установленным судьбой, и единственный труд, который он дает себе, заключается в том, чтобы приноровиться к этой новой вещи, и наталкиваться на нее неуклюже; даже, может быть, найти в ней для себя удовольствие и пользу.

Младшая, которую я ощущаю там, справа от себя, смотрит на меня с удовольствием. Она только для вида думает обо мне как об учительнице музыки. Для нее важнее всего во мне молодая девушка, старше ее, у которой своя собственная комната в центре города, которая обедает, гуляет, ложится спать, когда хочет, тратит заработанные деньги, как ей вздумается, почем знать, может быть, немного бедная, лишенная семейного приюта, вынужденная терпеть некоторые лишения, которые должны быть дороги нам, потому что полнее отдают жизнь в наше распоряжение.

Она искренне радуется моему присутствию. У ней нет серьезных опасений насчет исхода переговоров. Ей хочется сказать мне: «Не смущайтесь величественным видом моей матери. Собственно, все уже решено».

Слева от меня старшая дочь расположилась так, что внушала мне чувство темноты; едва ли занимаемое ею место могло быть тому причиной, потому что она была озарена светом почти так же, как и мы. Она представлялась мне определенно темным телом. Я бы много дала, чтобы ее не было здесь. Не то, чтобы ее мысли обо мне были враждебны или пренебрежительны. Мне кажется, она даже находила меня довольно стройной, приятной на вид, ни слишком простой, ни слишком элегантной. Но почему-то я думала: «Она сомневается в моих способностях. Ей кажется, что обмен любезностей длился достаточно. По ее мнению, мне бы следовало найти предлог сесть за рояль, сыграть трудный экзерсис, который показал бы мою технику, или какую-нибудь блестящую вещь, или и то, и другое, все наизусть. Но разговор не принимает этого направления. Жалко. Ей придется покориться и создавать себе мнение обо мне понемногу. Тем временем ей придется оказывать мне род уважения, переносить мое покровительство, все это в счет будущего. Да, это неприятно, особенно, когда в летах такая маленькая разница. Но есть еще что-то. Чувство темноты то же, что и раньше. Мысли, пришедшие мне в голову, не уменьшали его или почти что не уменьшали. Свет разливается как направо, так и налево; но слева — это темное тело, это упорное препятствие, о которое он разбивается.