– За тебя, сердце мое… и за нашего ребенка.

Она ничего не отвечает.

– Я люблю тебя, Саффи.

– Я тоже.

Но без имени (а раньше она когда-нибудь его произносила? он не помнит).

Каждый раз, когда они перестают говорить хоть какие-то слова, молчание встает между ними, тяжелое и серое, как бетонная стена.

– На будущий год мы поставим елку, правда? – тараторит Рафаэль наигранно весело. – Для нашего малыша. А сейчас, пока мы вдвоем, необязательно.

Саффи опять не отвечает.

– У тебя дома ставили рождественскую елку, когда ты была маленькая?

Отчаявшись разговорить жену, он начинает петь (голос у него красивый) единственную песню, которую знает по-немецки:

– О Tannenbaum, о Tannenbaum…

– Перестань! – хмуро бросает Саффи.

Рафаэль опускает голову. Принимается за индейку с каштанами.

– А скажи… – не выдерживает он через десять минут, желая во что бы то ни стало рассеять это молчание, словно издевающееся над праздничным столом… – Тогда, с родителями, ты ходила в церковь на Рождество?

– Да. Конечно, – покладисто кивает Саффи.

– У меня отец был атеист, говорил, что ноги его никогда не будет в церкви, но мать настояла, чтобы я принял первое причастие. А потом мы ходили с ней в церковь вместе, уж на Рождество и на Пасху всегда… Как я любил церковное пение! Если хочешь, мы можем пойти к мессе в полночь. Это так красиво… Будут петь… Даже если ты не знаешь слов, мелодии, наверно, те же.

– Нет, не сегодня. Я устала.

– Да ведь в том-то и дело, что сегодня! – хмурится Рафаэль. – Завтра уже не будет Рождества! Ладно… как хочешь.

Молчание сразу же повисает снова, и ему сразу же хочется его нарушить.

– Ты… ты тоже в какой-то момент перестала верить в Бога?

Глаза Саффи вспыхивают зелеными огнями, словно говорят: ты нарушаешь правила, сюда нельзя .

Но кем написаны эти чертовы правила? – думает Рафаэль. Нет, он наплюет на запрет, встряхнет ее, потеребит немножко; он хочет услышать хоть что-нибудь о ней от нее. Она отдала ему – делай что хочешь! – свое тело, но ничем не поделилась из своей истории, своего прошлого, музыки своей души…

– А твой отец, он был кто? Я имею в виду до войны.

К его удивлению, Саффи отвечает просто:

– Доктор для животных.

– Ветеринар?

– Да. Ве-те-ринар… – старательно повторяет она.

– А твоя мама?

– А моя мама… – Саффи непонятно почему заливается краской. – Мама, и все.

И встает, чтобы убрать со стола.

Ну почему нельзя засидеться за столом, болтать и пить часов до двух ночи, думает Рафаэль. А ведь это одно из удовольствий, которые я люблю больше всего на свете. Когда же я смогу снова жить?

– Я пойду спать, – объявляет Саффи, домыв посуду.

Так заканчивается их рождественский вечер.

* * *

Рафаэль играет на флейте. Он играет все лучше и лучше, потому что новое чувство – тревога – повлияло на его характер, пожалуй, чересчур простодушный и жизнерадостный. Наложившись на его безумную любовь (но не вытеснив ее), оно вплетается и в музыку, обогащает ее, расцвечивает новыми красками – более сложными, более насыщенными красками, чем раньше. Особенно в адажио: каждая сыгранная им нота – словно водная гладь, под которой мерцают во мраке сокровища.

В оркестре все обратили внимание: Лепаж играет, как одержимый, будто от этого зависит его жизнь. Он стал одним из выдающихся флейтистов своего поколения. Сам Рампаль его заметил.

* * *

А Саффи тем временем – моет. Моет.

* * *

Однажды холодным днем в конце января, когда она оттирает пол в кухне жавелевой водой, как всегда по понедельникам, средам и пятницам, глухая, глубинная боль скручивает ей живот, потом слабеет и отпускает.

– Рафаэль! – испуганно кричит она, как только к ней возвращается голос.

Они едут в машине “скорой помощи” под проливным дождем.

– Рано, слишком рано, – бормочет Рафаэль тихим, срывающимся голосом. – Еще шесть недель – слишком рано. Они должны дать тебе что-нибудь, чтобы прекратить схватки… а потом тебе надо отдохнуть… полежать… Ох, Саффи! Неужели обязательно было мыть пол в кухне? Туда все равно никто не заходит, он даже не грязный!

Рафаэль боится потерять ребенка. Пот струится по его лбу, как дождь по ветровому стеклу. Саффи не слушает. Затравленно молчит и цепляется за него, машинально, не сознавая, что это он. Каждые две минуты она, чтобы не кричать, кусает свой шелковый шарф.

“Скорая помощь” подъезжает к родильному отделению большой парижской больницы (другой, не той, где не состоялся выкидыш), и Рафаэль смотрит, как его жену – с искаженным, незнакомым лицом – увозят на каталке туда, к священным мукам матерей.

“Только бы… – бьется у него в голове. – Только бы…”

В 1958 году мужья не присутствовали при родах. Не видели, перепуганные и беспомощные, распятого тела любимой женщины. Не брали в руки – и с отвращением, и с восторгом, и с чумной головой – свое чадо, едва вышедшее на свет из адского рая, еще липкое от крови и слизи… Нет, в 1958 году им полагалось смирно сидеть на почтительном расстоянии от всего этого, в комнате ожидания, в чистоте и сухости, как существам мыслящим. Большинство мужчин обычно в таких случаях ходят взад-вперед, прикуривая одну сигарету от другой. Некурящий, в отличие от остальных трех или четырех без пяти минут отцов, Рафаэль водит и водит левой рукой по лысеющей голове. Впервые способность сосредотачиваться на двух вещах изменила ему: даже раскрой он один из валяющихся на столике старых номеров “Пари-матча”, все равно не понял бы ни строчки из репортажей. Все его существо устремлено к тому, что происходит сейчас так близко, но за пределами его досягаемости: там рождается или умирает – он не знает, что из двух, – его ребенок…

Зачем, Боже мой, зачем ей понадобилось мыть пол?

Крики рожениц слышны из-за плотно закрытых дверей. Иногда можно даже различить слова (“Мааа-мааа!”, “Бооо-ольно!”, “Неееет!”, “Не мо-гууууу!”), но в основном это душераздирающие рыдания, нечленораздельные стоны, дикий вой… как послушаешь – впору навсегда отказаться от альковных радостей.

“Господи!” – потрясение вздыхает Рафаэль. Пробует представить себе, как Гортензия, тужась, выталкивала его между ляжек с такими вот воплями… нет, лучше и не пытаться.

Среди всех криков ни один, кажется, не похож на голос Саффи… но узнал бы он ее крик, если б услышал? Вряд ли это тот же визг, что прошлым летом, пронзительный и до странного детский…

* * *

Саффи действительно не кричит. Не потому, что она терпеливее других будущих матерей, – просто десять минут назад ей дали общий наркоз. Ее лицо и ноги скрыты под простыней, а хирург делает скальпелем разрез на животе.

Никак не могла разродиться, бедняжка.

Не хотела тужиться.

Теперь никуда не денется: согласна, не согласна, ребенок у нее будет.

О! Вот он уже и появился, комочек в руках врача: мальчик. Какой некрасивый. Весь синий. Крошечный синий младенчик.

Его уносят – скорей, скорей, нужен кислород, вливания, переливания – но его сердечко бьется! – бум-бум, бум-бум – да-да, оно бьется!

Ребенок весит меньше двух килограммов. Это мало, даже для семимесячного.

Мать его не кормила.

Ничего не давала ему есть, кроме собственных костей.

* * *

Теперь Саффи – вот она, лежит, отключенная, разрезанная, в окружении анестезиологов и медсестер. У нее идет кровь, она уже потеряла много крови, все отвлеклись на ребенка, которым надо было заняться срочно, даже хирург ушел, но вот он уже бежит обратно, это молодой врач, только что закончил интернатуру, случай тяжелый, он растерян, но не может уронить свой авторитет, поэтому, видя, что надо что-то делать, чтобы остановить кровотечение, он выбирает самое простое:

– Будем удалять.

Медсестры шокированы, анестезиологи тоже, но решения принимает врач; и вот уже он приступает к удалению кровоточащего органа, потом зашивает лежащую без сознания женщину, пласт за пластом, зажимы, швы. Длинный, уродливый, пурпурно-лиловый шрам перечеркнет ее живот навсегда.

* * *

Рафаэль остался в комнате ожидания один, и от этого ему только страшнее. Уцелей у него волосы спереди, он бы их рвал на себе. Он стоит, неподвижный, зажмурившись, обхватив руками голову. Случай распорядился так, что все остальные мужья уже прошли к своим измученным женам и новорожденным крикунам; только Рафаэля так и не позвали. Страх душит его. Трогательная вещь (ведь он еще юношей разделил невозмутимый атеизм отца): он принимается молиться. Выученные давным-давно на уроках катехизиса молитвы сами приходят на ум, и губы шепчут их одну за другой: “Богородице Дево, радуйся, Отче наш, Иже еси на небесех, Верую…” Порывшись в памяти и не вспомнив больше ничего, он начинает сначала: “Богородице Дево, радуйся…”

– Месье Лепаж?

Голос сестры что-то чересчур любезный. Его ребенок, наверно, умер.

– Вы хотите увидеть сына?

Волна блаженства. Не передать, какая радость, какое облегчение захлестывают его. Он не в состоянии вымолвить ни слова.

* * *

Пойдемте теперь вместе с ним, посмотрим на крошечное человеческое существо в кувезе. Как это вы не любите младенцев? Ну же, все-таки подойдите, приблизьтесь тихонько, сами увидите. Это будет особенный младенец, обещаю вам. Мне тоже противно при виде толстощеких, розовых, словно с конвейера сошедших пупсов, которыми полны наши скверы. Но тут – нет, ничего похожего. Этот младенец, понимаете… как бы это сказать? Он величиной с ваши два кулака, но это уже кто-то. Посмотрите, как он часто дышит. Посмотрите на взъерошенные прядки черных волос. Посмотрите на малюсенькое сморщенное личико с такими на диво выразительными чертами. Видите, как из его черных глазок в щелку век пробиваются зеленые блики? Ему полчаса от роду, этому мальчику, но он уже окружен аурой чуткости, какую нечасто встретишь.

* * *

Рафаэль не может ни взять его на руки, ни даже потрогать. Ребенка пока держат под стеклом. Его могли и не спасти. Но удалось, теперь уж наверняка Эмиль будет жить.

По щекам Рафаэля катятся слезы.

А Саффи? Она в отключке. Все еще в отключке.

VII

Прошел месяц. Саффи уже дома – а через две недели домой привезли и весящего два с половиной кило Эмиля. (В мэрии Рафаэль записал его с немым “е” на конце, по-французски, но в голове Саффи он Emil, без “е”, на немецкий манер.)

Молока у нее, само собой, нет. Если чуть-чуть и было, то перегорело, пока они были врозь: Эмиль оставался в кувезе, и Рафаэль один, без Саффи, каждый день ездил к нему в больницу. Патронажные сестры предвидели, что молоко перегорит, и перед выпиской из больницы показали ей, как стерилизовать бутылочки и готовить “заменитель материнского молока”: отмерить количество порошка, развести минеральной водой (негазированной!), согреть до температуры тела (не слишком холодное, у него будут судороги! не слишком горячее, обожжет горлышко!). Еще ей показали, как купать ребенка (чтобы не утопить!) и как пеленать (чтобы не уколоть английской булавкой животик!)…

* * *

Рафаэль делает все, чтобы убедить себя, что прекрасная жизнь конечно же начнется теперь, раз ребенок выжил и стал полноправным жителем Земли. Он заказывает в ближайшей типографии роскошные уведомления о рождении – на темно-синей мелованной бумаге, с золотыми буквами и рассылает их всем: матери, старым и новым друзьям, всему оркестру…

Саффи не посылает ни одного.

* * *

По телефону Рафаэль сообщает добрым друзьям из Клиши, что мать и ребенок чувствуют себя великолепно. Скоро, обещает он, они смогут познакомиться с будущим владельцем виноградников Трала, алжирских и бургундских. Но дни идут, а он их не приглашает. Все-таки она пока еще странная, Саффи.

Она снова трудится по дому. Не так рьяно, как во время беременности, но все же больше, чем следовало бы. Совсем не умеет проводить время с ребенком, который оказался таким же апатичным, как и его мать. Эмиль мало спит, почти не требует ее внимания и не плачет, можно сказать, никогда. Но и не гукает. Это, наверно, ненормально, говорит себе Рафаэль, чтобы новорожденный был таким молчаливым, таким серьезным. Когда он видит эту картину: Эмиль смирно лежит на спинке в своей колыбели, глаза широко открыты, ручки и ножки почти не шевелятся, а мать тем временем снует по квартире с тряпкой и пульверизатором, – неприятный холодок пробегает у него по спине.

Она не умеет даже взять ребенка на руки. После купанья, вытерев его махровым полотенцем, стоит как деревянная, неловко держа малыша почти в вертикальном положении – голенького, дрожащего. Или садится с ним на стул у окна – на улице завывает февральский ветер, – и такое впечатление, будто он для нее не существует. Вместо того чтобы смотреть на сына, она сидит, уставившись в пустоту… до тех пор, пока Эмиль, замерзнув или проголодавшись, не начинает кряхтеть.