– Нет! – говорю я.

– Да, – говорит мой отец.

Я в бешенстве разношу все, до чего могу дотянуться. Груня прячется от матери в амбаре. Пелагея и все слуги на нашей с Груней стороне. Пелагея говорит с отцом:

– Николай Павлович! Да что ж вы делаете! Поглядите, как девочки друг к другу привязались. И Груню у нас все привечают, такая она ласковая, услужливая, несмотря на беду ее, пусть бы и дальше здесь росла… А баба эта… С рук ведь калеку сбыла, не моргнула даже. А теперича…

– Агриппина – ее дочь, Пелагея.

– Да если уж ей так неймется, так заплатите ей за ради Любочки, выкупите Груню, пусть она себе девчонку-няньку из деревенских возьмет…

– Пелагея, ты забыла, мы давно не при крепости живем. Людей нынче не продают, не покупают. Груня в ее, а не в моей воле. Хочет – пусть забирает.

Груню увезли. Степка злобно торжествовал: «Забрали уроду твою!» Я вырвала у него здоровенный клок волос. Он отдубасил меня кулаками. Но у меня уже появилась Голубка…


В няньки – это только так говорится. На самом деле на мою Груню скоро легла почитай что большая часть домашнего хозяйства. Отец присылал семье из Калуги очень мало денег. Говорил: копит на лошадь, но мы с Груней этому не верили. Рассуждали, что он там просто привык к хорошей, далекой от крестьянских забот жизни и тратит на себя. Недаром всегда ехал со станции в деревню на самой резвой алексеевской лошади, являлся соседям в шелковой рубашке с галстуком, привозил в подарки какие-то красивые, но не слишком-то нужные в бедной избе вещи – разноцветный мяч для младшего сына, ходики в виде католического собора, капор с лентами для жены.

Два старших Груниных брата были уже в людях, в «мальчиках» в Москве. На руки «мальчики» денег не получали, много лет работали за харчи, одежу и обучение и потому семье помочь не могли. За обработку земли, покоса заплатить нечем, приходилось отдавать за это половину земельных и покосных наделов лошадным односельчанам. Собранного хлеба с оставшейся половины надела хватало хорошо если до Рождества. Старшая сестра с детства чуток прихрамывала, шила на подхвате у одной из торбеевских портних, вечно до ранних сумерек сидела у окна, и глаза у нее всегда были красные и воспаленные. Кличка в деревне у нее Красноглазка, она плакала и жаловалась, что замуж никто не сватает. Мы с Груней ее жалели и утешали, как могли.

С шести-семи лет крестьянские девочки нянчат детей, носят воду, метут полы, с девяти ходят полоть и жать вместе со взрослыми, копают картошку, доят коров, полощут белье на речке.

Груне со мной и словом перекинуться некогда (разговор с ней – это когда мы друг против друга стоим, я губами тщательно шевелю, а она смотрит и тогда уж отвечает – тоже тщательно, с натугой, я иногда ей подсказываю-показываю, как рот и прочее выстроить, чтоб слово получилось). Зато как прежде она за мной по усадьбе хвостом ходила, так теперь я во всякой крестьянской работе – рядом с ней. В Торбеевке люди и ребятишки знают меня хуже, чем в Черемошне, и, с Груниной руки, не боятся. Наоборот, видя мое любопытство, зовут, показывают: «А ну-ко, поглядите-ко сюда, барышня, вона оно как получается. А вот попробуйте-ко сами – как оно у вас выйдет-то!»

Не любит меня только Грунина мать и ругается, что я Груню от дел отрываю. И на Груню орет и тряпкой охаживает: «Скажи ей, что некогда тебе! Пару себе нашла, убогая, – дуру-бездельницу из барской усадьбы!» Но Груня всегда может притвориться, что не понимает.

Больше всего мне нравится ездить с бабами за Оку коров доить, но это редко выходит. Как только схлынет половодье, торбеевских коров на пароме перевозят на заокские луга, и они там все лето пасутся, до самых морозов. За рекой каждый хозяин строит для своей коровы клетушку без крыши, куда их и загоняют вечером, а утром, подоив, снова выпускают на луг. Только в самую жару, когда овод жалит нестерпимо, коров на две-три недели переводят по решению схода домой и пасут на поле, которое потом запахивают под озимые хлеба. Иногда коровы не дожидаются решения схода – какая-нибудь коровья революционерка не выдерживает оводовых мучений и бросается вплавь в Оку, за ней другая, третья, и вот уже все стадо наискось плывет через реку. Остаются самые трусливые, их потом на пароме перевозят.

Обыкновенно бабы переезжают доить коров еще до рассвета, на четырехвесельных лодках-плоскодонках, в каждой человек по двадцать – тридцать. Здесь сообщаются все новости и сплетни. Мне нравится слушать.

Вода перед рассветом розовая и теплая, как парное молоко. А как чуть рассветет, так Ока теряет свой цвет и, как зеркало, отражает в себе все цвета неба и берегов. Голоса далеко разносятся. Запахи воды и трав плывут волнами, кажется, их можно потрогать рукой. Я и сама становлюсь мягкая и расслабленная, как кисель из земляники. Ешь меня ложкой. Жалко, что из усадьбы не видят. Для них я всегда колючая, будто ежик.

Землянику, или луговую клубнику, как ее в Торбеевке кличут, мы с Груней и другими торбеевскими ребятишками ведрами собираем в лугах за рекой. Но мужики ехать не дают, так как трава высокая. А мы, когда ягоды собираем, приминаем ее, и после косить трудно. Тут выпускают меня – барышне вряд ли откажут. И вправду: мужики ворчат, но лодки дают. Там же, в лугах, собираем щавель, купыри, мальчишки ищут утиные яйца с темно-желтым, почти оранжевым желтком. Чибисы кричат: «Чьи вы?» Груня во всю грудь отвечает: «Тор-бе-ев-ски-е мы!» Но они спрашивают снова и снова…

Но самое веселое – сенокос. Сначала туда отправляются мужики с лошадьми и телегами. На телегах – покосные домики, в которых мальчишки и мужики живут две-три недели – все время покоса. Бабы и девки каждый день ходят туда-сюда – убрать скотину, приготовить еду, подоить коров.

Когда мужики отдыхают, я вместе со всеми бабами шевелю, огребаю и копню сено. Роста во мне мало, но сил – много.

В обед все располагаются обедать у своих шалашей. Я всегда приношу что-то из усадьбы, от Лукерьи, чтобы не быть «лишним ртом», но Грунина мать все равно ворчит.

После обеда весело – все шутят, поют, купаются. Меня зовут плясать – я никогда не отказываюсь. В родных лугах Груня пляшет вместе со мной. Ей главное – не потерять меня из виду, тогда она не собьется и четко повторит все мои движения. Косари и бабы бьют в ладоши, ухают, хвалят нас: «Уж и распотешили, девки! Чище, чем обезьяны на ярмарке!»

После уже мечут огромные стога и сообща огораживают их жердями от скота. В этих стогах осенью я люблю ловить толстых злобных мышек с короткими хвостиками, приносить их в плетеных клеточках в усадьбу и пускать кому-нибудь из слуг (с кем у меня в этот момент вражда) под подол или на койку под одеяло.

Мы с Груней научились запрягать Голубку в старую телегу – возить сено, дрова. Денег ведь не напасешься нанимать кого. Она сначала бесилась, а потом мы с ней как следует поговорили, объяснили все, и она согласилась, если иногда и недолго. Потом ей даже в развлечение стало – бежит резво, тянет ровно и как будто ухмыляется щетинистой мордой: «Эй, глядите все, я – крестьянская лошадь!»

В усадьбе к моим крестьянским увлечениям относились терпимо. Все-таки дите не в лесах-полях скачет – в людях, и приглядят, и покормят, и охранят от излишней резвости, если чего.

Фрол, впрочем, как прознал про Голубку, долго за нами с Груней с вожжами гонялся. Не догнал, где ему…

Настя Груне то платочек передаст, то пряник. Пелагея говорит: «Ах, ах, жизнь крестьянская… И замуж ведь хорошую девчонку никто не позовет…»

Отец по-прежнему делает вид, что Груни в моей жизни нет как нет. Когда я однажды попыталась рассказать ему про коров и сенокос, он только покачал головой: «Отыскала вот чему и у кого учиться…»

А мне кажется, что здесь прав Степкин зять Ваня: «Учиться – всегда пригодится». И еще мне иногда кажется, что благодаря Груне я про крестьянскую жизнь понимаю не меньше отца и уж точно больше нового торбеевского управляющего…


– Ты понимаешь и любишь свою землю, а я – свою, – сказала Глэдис. – Мы могли встретиться с тобой в прерии или в полях над твоей рекой. Я ехала бы на мохноногом мустанге, с револьвером на боку и лассо, притороченном к седлу, а ты – шла по пыльной дороге за цыганской кибиткой, позвякивая монистами… Но мы повстречались в кабаке и теперь сидим в этом городе, в тесной конурке под самой крышей большого серого дома… Весь мир – театр, а люди в нем – актеры… Ты знаешь об этом, Крошка Люша?

– Конечно, знаю, тетя Глэдис, знаю это – с самого начала… Ты говорила, что моя мама хорошо пела. А я вот больше танцевать люблю, – сказала Люша. – Хочешь, покажу?

– Да здесь негде…

– Это ничего. Ты только напой что-нибудь…

Люша проворно вскочила, скинула ботинки, поднялась на цыпочки и совершенно цыганским жестом раскинула в стороны концы красно-голубого платка. Глэдис, прищелкивая пальцами и притопывая ногами, послушно запела весьма фривольную песенку о том, как фермер Джон решил посвататься к дочери пастора Мэри.

Девушка некоторое время вслушивалась в мелодию и слова, а потом начала двигаться. Платок по ходу событий изображал то крылья летящего над прерией орла, то (просунутый между ногами, с высоко поднятой юбкой) лошадь Джона, то – неприступность и даже девственность Мэри. Соответственно менялся и темп движений, и мимика Люши. При этом девушка почти не сдвигалась с места, но порою возникало странное ощущение одновременного присутствия двух или даже трех общающихся между собой персонажей. Глэдис пару раз сбивалась с ритма от смеха. Девочка послушно ждала, когда она возобновит пение.

Когда песня и танец закончились (Джон увез Мэри в прерию на лошади, платок сыграл свою последнюю роль – прощально взмахнувшего лошадиного хвоста), Глэдис некоторое время ничего не говорила. Люша же ничего не спрашивала, грызла баранку. Молчание, даже очень продолжительное, давалось ей куда легче, чем большинству людей.

– Знаешь, Крошка Люша, это очень необычно, – наконец признала миссис Макдауэлл. – Мне даже не с чем сравнить, пожалуй, кроме… но I’ll think about it…[18]

– Excellent, Big Gladys, I’ll wait[19].