Каждое из ее слов падало мне на сердце, как ком земли на гроб. Я был уничтожен, и во мне вдруг произошла сильнейшая реакция. Я поступил, как осужденный на смерть, разрывающий свои путы хотя бы для того, чтобы сделать перед смертью несколько шагов. Я высказал ей свою любовь с порывистостью отчаяния, и она опять горько заплакала, говоря, что я неумолим, что я терзаю ее. Ее горе было действительно велико, она задыхалась от него, и на минуту это ввело меня в заблуждение. Я убедил себя, что она меня любит и жертвует собой ради идеи жестокого долга. Да, я клянусь вам, что она имела такой вид, будто она меня любит, жалеет и боится моих ласк, так как она выдергивала свои руки из моих и если иногда, побежденная, и прятала свое лицо у меня на плече, она тотчас же отходила от меня, испуганная, как женщина, готовая ослабеть. Она не была ни вероломна, ни холодна, ни кокетка; я это знал, я был в этом уверен после такой долгой близости и стольких случаев видеть проявления ее великодушного характера во всевозможных испытаниях. Я безумствовал.

— Пожертвуй для меня своей клятвой, — сказал я ей, — забудь того человека, которому ты отдала себя; я для тебя пожертвую всем. Я оставлю отца умирать одиноким и в отчаянии. Любовь стоит выше всех человеческих законов, она все, она может все создать и все разрушить. Будь моей, и пусть вся вселенная рушится вокруг нас!

Она оттолкнула меня тихонько, но с печальным видом.

— Ты видишь, — сказала она, — вот до чего доходят, когда повинуются страсти: богохульствуют и лгут! Ты точно так же не покинул бы своего отца, как я не покинула бы моего друга. Быть может, мы и забыли бы их на один день, но на другой день мы расстались бы для того, чтобы вернуться к ним, а если бы мы этого не сделали, мы презирали бы один другого. Оставь меня, Лоранс, если бы я тебя послушалась, наша любовь убила бы нашу дружбу и наше взаимное уважение. Я клянусь тебе, что в тот день, когда я потеряю уважение к самой себе, я совершу сама над собой суд, я убью себя!

Она вернулась к Белламару, который снова показался в глубине оврага, а я дал ей отойти, не удерживая ее. Все было кончено для меня, и я вступил в фазу самого полного равнодушия к жизни.

Белламар проводил Империа, попросив меня предварительно подождать его; ему нужно было поговорить со мной. Когда он возвратился, он застал меня пригвожденным к тому же самому месту, в той же позе, со взором, пристально устремленным на ручей, за течением которого по камешкам я следил, не сознавая своего собственного существования.

— Дитя мое, — сказал он мне, садясь подле меня, — хочешь ли, можешь ли ты рассказать мне, что произошло между ею и тобой? Считаешь ли ты возможным сказать мне это? Я не имею права допрашивать ее, повторяю тебе: так как я никогда не был влюблен в нее, то я не имею основания требовать у нее так категорически ответа, какого ты только что потребовал. Она сказала мне сейчас, как и всегда, что она не хочет любить, и… Я должен открыть тебе всю правду: она до такой степени огорчена, что мне кажется, будто она любит тебя против воли. Должно быть, существует препятствие, угадать которое я не могу. Если она доверила тебе секрет, не повторяй мне его; но если это простое признание, возьми меня в советчики и судьи. Как знать? Я, может быть, устраню препятствие и верну тебе надежду.

Я рассказал ему все слышанное от нее. Он призадумался, стал еще расспрашивать, добросовестно доискиваться и не нашел ничего, что могло бы объяснить тайну. Это его даже раздосадовало; он, такой умный, такой опытный, такой проницательный, видел теперь перед собой, говорил он, статую под покрывалом с надписью, разобрать которую оказалось невозможным.

— Постой, — продолжал он, резюмируя все сказанное, — никогда не следует говорить себе, что дело кончено, никогда не следует ни отрекаться от привязанности, ни хоронить свое собственное сердце. Я не хочу, чтобы ты уехал разбитым или уничтоженным. Мужчина не стена, камни которой разбивают на дороге, и не трубка, куски которой швыряют под тумбу. Разум, даже раздробленный, всегда имеет цену. Вернись к себе и ухаживай за отцом; делай все, что он хочет, поливай его грядки, стриги его шпалеры и думай о будущности, как о вещи, тебе принадлежащей, имеющейся у тебя в распоряжении. Ты же знаешь, что на scoglio maledetto я строил планы до самой последней минуты и что они осуществились. Уезжай же, дитя мое, и не воображай, что я принимаю твою отставку от звания артиста. Я стану защищать твои интересы, я потребую Империа к допросу. Теперь я должен и хочу узнать ее тайну. Когда я ее узнаю, я напишу тебе: «Оставайся навсегда на родине!» или: «Возвращайся, как только тебе будет можно». Если она тебя любит — ну что ж, не так уж вам будет трудно видеться время от времени без ведома всех окружающих тебя. Всегда найдется средство, если твое изгнание должно затянуться, сделать его сносным, хотя бы, например, с помощью взаимного доверия и уверенности в свидании. Уезжай же спокойно, ничто не изменилось в твоем положении; мог же ты переносить это сомнение три года — значит, ты сможешь перенести его еще три недели, ибо я ручаюсь, что узнаю твою судьбу самое позднее за этот срок.

Этому удивительному другу удалось вернуть мне немного мужества, и я уехал, не увидевшись больше ни с Империа, ни с другими для того, чтобы не потерять остававшейся во мне частицы энергии. Вернувшись домой, я написал ему, прося его пощадить меня, если он вполне убедится в моем несчастии. В таком случае, писал я ему, не пишите мне ничего. Я буду ждать; и мало-помалу, без потрясения, я потеряю свою последнюю надежду.

Я ждал три недели, ждал три месяца, три года. Он не написал мне. Я перестал надеяться.

У меня было одно утешение — отец мой выздоровел; апоплексия ему более не угрожает, он спокоен, он думает, что я счастлив, и счастлив сам.

Я отрекся от всех своих артистических мечтаний и, желая покончить с сожалениями, я сделался просто рабочим. Я употребил все старания на то, чтобы снова стать тем крестьянином, каким бы я должен был всегда быть. Я никогда не упрекнул отца за то, что он дважды принес меня в жертву: первый раз — своему честолюбию, второй раз — своему благочестию. Он не понял своей ошибки, он неповинен в ней; я мщу ему только тем, что еще больше люблю его. Любить для меня потребность: у меня от природы натура верной собаки. Мой отец стал для меня вверенным мне ребенком, которого я охраняю; или, скорее, у меня натура влюбленного, мне необходимо кому-нибудь служить, покровительствовать; старик отдался мне, смотреть за ним, оберегать его от всякого горя, опасности и тревоги — это мое амплуа. Я благодарен ему за то, что он не может обойтись без меня, я благодарю его за то, что он сковал меня.

Вы, конечно, понимаете, что это смирение пришло ко мне не в один день; я много мучился! Жизнь, которую я здесь веду, прямо противоположна моим вкусам и стремлениям, но я предпочитаю ее мелким местным честолюбивым мечтам, которые мне пытались внушить. Я не захотел принять самой незначительной должности; я не хочу никаких других цепей, кроме цепей любви и моей собственной воли. Та, которую я ношу на себе, ранит меня иногда до крови, но кровь эта льется для моего отца, я не желаю проливать ее для подпрефекта, мэра или даже ревизора от министерства финансов. Если бы я был сборщиком податей, милостивый государь, я видел бы в вас высшую власть и не открыл бы вам своего сердца, как я это делаю. Белламар говорил мне недаром, что когда человек отдает себя сцене, ему нет возврата. Вам больше нет места в обществе; вы изображали слишком высоких лиц для того, чтобы унизиться до пошлых должностей современной цивилизации. Я был Ахиллесом, Ипполитом, Танкредом — и по костюму, и лицом, — я лепетал на языке полубогов, я не мог бы сделаться ни приказчиком, ни писцом. Я воображал бы себя переодетым и был бы еще более плохим чиновником, чем был раньше плохим актером. Во времена Мольера в театре существовало одно амплуа, определявшееся так: «Такой-то изображает королей и крестьян». Я часто вспоминал об этом контрасте, резюмирующем мою жизнь и продолжающем мою фикцию, ибо я не более крестьянин, чем монарх. Я по-прежнему вне общества, я лишь подражаю жизни других и не имею своей собственной, личной жизни.

Счастливая любовь сделала бы из меня одновременно и человека и артиста. Некая прекрасная дама мечтала преобразить меня совершенно; это было чересчур смелое предприятие: быть может, она создала бы человека, но зато убила бы артиста. Империа не захотела ни того, ни другого — это было ее право. Я все еще люблю ее, я буду любить ее вечно; но я поклялся оставить ее в покое, раз она любит другого. Я покоряюсь не пассивно — это для меня возможно только внешне, — но с помощью тайной экзальтации, которой я не делюсь ни с кем. Быть может, я вношу в это тщеславие каботина, любящего выспренние роли, но я играю свою драму без публики. Когда эта экзальтация принимает особо обостренную форму, я делаюсь актером, то есть рапсодом[19], душой общества и певцом деревенских баллад. Время от времени я пью, чтобы забыться, и когда моим воображением овладевают чересчур возвышенные порывы, я принимаюсь ухаживать за безобразными девушками, нисколько не жестокими и не требующими от меня, чтобы я лгал для того, чтобы убедить их.

Это будет продолжаться, пока будет жив мой отец, и я был принужден выработать для себя крепкую философию для того, чтобы предохранить себя от святотатственного желания его смерти. Итак, я никогда не позволяю себе раздумывать над тем, что будет со мной, когда я лишусь его. Клянусь честью, милостивый государь, я ничего об этом не знаю и не хочу знать.

Вот вам объяснение того, каким образом тот человек, которого вы видели вчера полупьяным в кабаке, есть тот же самый, что рассказывает вам сегодня архиромантическую историю. Она правдива от начала и до конца, эта история, и я передал вам только самые ее яркие перипетии лишь затем, чтобы не злоупотреблять вашим терпением.

На этом Лоранс закончил свой рассказ и оставил меня, откладывая на завтра удовольствие выслушать мои рассуждения. Было два часа ночи.

Размышления мои были непродолжительны. Я восхищался этой преданной натурой. Я ценил это великодушное и прямое сердце. Я не совсем понимал его упорную любовь к холодной или занятой другим женщине. Я был просто человеком, попавшим в известное общественное положение в его обыкновенном виде. Я был лишен романтического инстинкта; быть может, потому-то и заинтересовал меня так живо рассказ Лоранса, что интерес зависит всегда от большей или меньшей доли удивления, и такой рассказчик, который разделял бы всецело точку зрения своего слушателя, нимало его не позабавил бы, я в этом уверен.

Единственное замечание, которое я мог бы сделать Лорансу, было следующее: «Само собой разумеется, что вы не будете жить до конца вашей жизни при теперешних условиях. Как только вы обретете свободу, вы или немедленно вернетесь на сцену, или постараетесь вступить в свет. Не притупляйте вашего ума добровольно, не расшатывайте излишествами вашу удивительную натуру». Но он до такой степени боялся разговоров о будущем, само это слово так внезапно его раздражало, что я даже не осмелился произнести его. Я хорошо понял, что его жертва еще мучительнее для него, чем он желает сознаться, и что одна мысль о свободе, достичь которой он мог только после смерти отца, внушала ему глубокий ужас и тоску.

Я позволил себе только сказать ему, что, если даже он осужден быть садовником всю свою жизнь, не следует позволять себе грубеть и в этом звании, как и во всяком другом, и я был тем более красноречив, что накануне совершенно нечаянно поддался сильному опьянению. Он обещал мне наблюдать за собой и побеждать мгновения малодушия. Он горячо поблагодарил меня за выраженную ему совершенно искреннюю симпатию; мы провели вместе еще два дня, и я расстался с ним с грустью. Мне не удалось добиться от него обещания писать мне.

— Нет, — сказал он мне, — я достаточно растревожил пепел моего очага, рассказывая вам свою жизнь. Все должно погаснуть навсегда. Если бы у меня вошло в привычку прикасаться к этому больному месту время от времени, я не мог бы долго сопротивляться неминуемому пожару. Я позволил бы себе понемногу жаловаться, а этого не должно быть!

Я предложил ему свои услуги в пределах возможного для меня и оставил ему свой адрес. Он не написал мне ни разу, не известил даже о получении нескольких книг, которые он просил меня прислать ему.


Прошло полтора года со времени моей поездки в Овернь, и я занимал все ту же должность; обязанности службы привели меня в Нормандию, и я ехал из Ивето в Дюклер в холодный декабрьский вечер в маленькой наемной коляске.

Дорога была хорошая, и, несмотря на очень пасмурную погоду, я предпочитал добраться попозже к своему ночлегу, чем быть вынужденным вставать рано утром, так как на рассвете стужа бывает всего мучительнее.

Я был уже час в дороге, когда погода смягчилась благодаря тому, что пошел густой снег. Еще через час дорога так покрылась снегом, что мой возница по имени Фома, немного ленивый старик, с трудом держался дороги, не съезжая с нее в открытое поле. Несколько раз клячи его отказывались двигаться вперед и, наконец, так решительно остановились, что нам пришлось слезать, чтобы вытащить увязнувшие колеса и взять животных за поводья; но старания наши были бесполезны: мы попали в канаву. Тогда Фома признался мне, что он сбился с пути в Дюклер и предполагает, что мы теперь на дороге, ведущей обратно в Кодебек. Мы были посреди леса на изрытой рытвинами дороге; снег падал все гуще, и мы рисковали застрять тут. Ни экипажа, ни крестьянской телеги, ни прохожего, — ни души, чтобы помочь нам, подсказать путь.