— Я… по тебе скучала, — сказала она, не уверенная, что скучала именно по этому Стейну, который сейчас сидел перед ней.

Он ничего не ответил, не сказал, что тоже скучал. Она осторожно протянула руку, будто он мог укусить, как настоящий лесной зверь, провела по его волосам, по щеке. Потом обняла его за шею и прислонила к себе его голову, словно пытаясь этим унять стук сердца и преодолеть наконец эту невидимую грань между ним, лесным существом, и собой. Стейн тут же обхватил ее обеими руками и крепко прижал к себе. Она склонила голову и прильнула лицом к его волосам; смешанный запах мужчины и лесного костра, такой влекущий и будоражащий, пронзил ее насквозь, наполнил блаженством и теплом, подчинил все мысли одному стремлению. Лес дохнул на нее и завладел ее волей; только сейчас, в этот миг, а не в начале вечера, когда напялила волчью шкуру, Велемила по-настоящему шагнула за грань привычного бытия, где все не так, как здесь. И там ждал ее тот, кто был ей так нужен.

Стейн поднял голову и потянулся к ней; она наклонилась и припала губами к его жадно приоткрытым губам. Он посадил ее к себе на колени и продолжал целовать, нетерпеливо и страстно, его рука шарила по шкурам Марены-волчицы, под которыми найти саму девушку было довольно нелегко. Тогда он снял ее со своих колен, поставил на пол и рванул шкуры, и так растрепанные во время возни в снегу. Шкуры упали, Велемила осталась в обычном овчинном кожухе. Стейн сбросил на пол свои накидки, потом снова взял девушку на руки и положил на этот ворох шкур, склонился над ней, продолжал жадно целовать ее лицо и шею, с которой торопливо размотал платок, а потом развязал пояс на ее кожухе и распахнул полы. На это он не имел права: развязать на женщине пояс может только ее муж или же она сама. Для другого мужчины попытка сделать это считается причинением бесчестья и карается весьма сурово. Но Велемила даже не подумала, а знает ли Стеня, что уже сделанное сейчас им равняется насилию над знатной девой, да еще носящей священные звания. Она чувствовала себя добычей волка, не подвластного человеческим законам. Потому-то девочек с двенадцати лет учат: не выходи из дома в волчий вечер, поймают — пеняй на себя, с них не спросишь. Но она сама пошла искать его, потому что больше не могла выносить разлуки и больше всего на свете хотела быть с ним. Она знала, что «волки» выходят к жилью распоясанными и одичавшими: лес отучает от вежества, но зато дает могучую дикую силу. И эта сила, этот мощный страстный поток, исходящий от него, этот жгучий голод захватывали ее, туманили разум. Раньше он не мог быть с ней так смел и нетерпелив, не мог взять ее как то, что берут по праву. Только в этот единственный вечер он имел право даже не спрашивать ее согласия. Распахнутый кожух сковывал ее руки, и она не могла бы противиться, даже если бы хотела; но она получала отчаянное наслаждение уже от того, что ощущала себя в полной власти мужчины-волка, и даже сознание собственного бессилия доставляло ей неведомое ранее удовольствие.

Когда ее пронзила неизбежная боль, она закричала во весь голос, радуясь, что никто здесь не может ее слышать; и вместе с болью ее душу заливало блаженство от того, что они стали одним целым. Он слишком торопился, но он сейчас никак не мог иначе.

Вот все кончилось, и они еще долго лежали на неровно наваленном ворохе шкур и пытались прийти в себя. Велемила знала, что ей будет больно, знала, что Стейн сейчас не в том состоянии, чтобы ждать от него осторожности и нежности, и хотя ничего похожего на удовольствие она пока не получила, все равно осталась довольна. Она уже давно этого хотела, и хотела именно от него. И сейчас она ощущала, что они остаются единым целым, и это наполняло ее неведомым прежде удовлетворением, от которого было тепло внутри. Это чувство единения не прошло и теперь, когда она уже одернула смятые подолы, чтобы не мерзли ноги, и даже клочками Смолянкиной кудели вытерла влажные липкие пятна с бедра. Теперь они были вместе, и от этого она чувствовала себя вдвое сильнее.

Напряжение отпустило Стейна, и он начал понемногу соображать, что натворил.

— О боги! — Он наконец поднял голову и повернул к себе лицо Велемилы, которая лежала, закрыв глаза и прижавшись к его плечу. — Что я наделал! И что же ты молчала?

— Я не молчала. — При слабом свете от лучины она смотрела на него совершенно черными глазами. — Я рычала. Как ты.

— Но ты могла бы меня остановить… наверное! Или, пожалуй, нет… Я совсем себя не помнил… Что бы ты ни сказала — я бы не услышал… — Стейн сел и потер лоб. — Я… ты… тебе было очень больно? Ты же… священная дева, я забыл, как это у вас называется. И что теперь с тобой будет? — Сообразив, что, по сути, лишил Ладогу земной богини-девы, нарушил весь уклад этого места, оскорбил богов, совершил преступление, за которое даже изгнанием не расплатишься, он снова подался к ней и с тревогой заглянул в лицо. — Что у вас делают, если эта… ну, как зовут твою богиню, теряет…

— Ничего не делают! — Велемила закрыла ему рот ладонью. — Пока не мать — значит, дева! А… ну, в общем, ничего быть не должно. Время сейчас не то, так что ты не волнуйся. Мне только рожать еще года три нельзя, чтобы Ладога не осталась без Девы Альдоги из старшего рода, а прочее… Кто проверять-то будет?

— А если…

— Да нет же, нет! Обойдется! Какие вы, мужики, все осторожные… опосля! — Велемила фыркнула, уже чувствуя себя женщиной. — А только что такой смелый был, что я сама от удивления память потеряла! Не бойся, волк ты мой лесной. И пойдем-ка лучше отсюда. Там уже божича, поди, зажигают, заметно будет, что меня нет. Давай, наряжайся.

Они стали разбирать шкуры, путаясь в темноте, где чьи, но это не имело большого значения.

— Личину потерял? — уточнила Велемила. — Ну и ладно. Погоди, я первая выйду.

Она загасила лучину, потом скрипнула дверь. Рука в темноте нашла руку Стейна и потянула к выходу.

А снаружи им сразу бросилось в глаза высокое пламя, горящее на вершине Дивинца и достающее, казалось, до самого неба. Вокруг огромного костра бушевала толпа, прыгала, выкрикивала что-то хором. Стейн не мог разобрать слов, но крики «гой» и «Коляда» словно обрушивались на землю с самого неба, разбивая оковы старого года.

Он оглянулся на Велемилу; она неотрывно смотрела на священное пламя Дивинца, ее едва видное в полутьме лицо оживилось, она задышала чаще.

— Пойдем! — Она повернулась к Стейну, снова взяла его за руку и властно потянула за собой. — Пойдем же!

— Успеем! — Он сам притянул ее к себе и повернул. — Погоди. Скажи мне — мы теперь преступники?

— Да нет. Конечно, хвастаться не надо, но если что… Сегодня ведь священная ночь, все равно что Купала. Сам же видел, как колядники с соломенными хренами за всеми молодками гоняются! А кто и не соломенный в дело пускает под шумок! Яромила с Купалы понесла, так у нее Огник — сын Волхова и священное дитя купальских костров. Если я вдруг… какой плод принесу, то у меня будет дитя Божича. Я ведь тоже Дева Альдога! И если у меня родится дочь, то она через двенадцать лет станет новой Девой Альдогой…

— Так мы теперь не должны бежать отсюда к троллям в лес, чтобы с нами не сделали что-нибудь нехорошее? И ты не сердишься за то… что так вышло? — с облегчением уточнил Стейн.

— Нет! — Велемила даже с каким-то торжеством сверкнула глазами. Она могла бы сказать, что не ей изображать дурочку — отлично знала, что из этого может выйти, и даже сама почти все устроила. — Я тебя люблю… наверное! — передразнила она его, чтобы очень много о себе не думал.

Если он понимает, что обесчестил священную деву и почти богиню, должен он понимать, какая для него это честь?

Стейн обнял ее и снова стал целовать, не догадавшись даже сказать, любит ли он ее. Для него это было более чем очевидным. А она знала, что непременно должна сказать ему об этом, потому что он будет думать и вспоминать этот священный вечер весь еще довольно длинный остаток зимы.

Глава 9

Остаток зимы вышел совершенно не такой, как все ожидали. Но виновата в этом оказалась не Велемила и уж тем более не Стейн, а ее брат Велем. Его неожиданное появление весьма оживило новогодние праздники в Ладоге, и без того не тихие. Чего стоило одно то, что он со своей дружиной выступил в качестве второй «волчьей стаи». От священного огня зажгли еще целое кольцо костров, и люди веселились, плясали, чтобы не замерзнуть, пели славу новорожденному солнцу и поедали пироги, собранные «волками». Личины и худые шкуры летели в огонь и сгорали с треском и вонью, парни перекидывались снежками, «волки» гонялись за девушками и валили на снег, раздавались вопли и визг. Строго говоря, «ходить волком» Велем, как человек женатый, не имел права: это издавна была священная обязанность парней, на зиму выходящих из человеческого рода. Когда Селяня, чуть не брызжа слюной от ярости, увидел лицо, показавшееся из-под личины второго «баяльника», он чуть не бросился с кулаками на обидчика и едва не спихнул его в священный костер-божич. Но Велем только смеялся и уверял, что у него с дружиной даже больше прав на «волчью подать»: ведь они пришли из гораздо более далеких краев, нежели зимние ловцы, и дома не были перед этим гораздо дольше.

— Да мы почитай на Том Свете побывали! — орал Велем, отмахиваясь от Селяни личиной со сломанными рогами. — А тебе для меня пирога жалко! На тебе, волчина жадный! — И швырял в него добычу из мешка. Но мешок перед этим уже поучаствовал не в одной потасовке, поэтому кусок жареного мяса уже по виду и вкусу ничем не отличался от пирожка с луком и яйцом.

— Бывал я на вашем Том Свете! — кричал в ответ Селяня, на потеху народу гоняясь за старшим братом и предыдущим баяльником вокруг костра и ловко уклоняясь от бросаемых пирогов.

— Нет, брате, там ты не бывал!

Велем со своей дружиной и правда забрался в этот раз гораздо дальше, чем тогда, когда вместе с братьями отвозил сестру Дивляну к ее будущему мужу, князю Аскольду. В тот раз они съездили только до Киева на среднем Днепре и в тот же год осенью вернулись домой. Этим летом они побывали в греческом городе Корсуне, повидали нижний Днепр, степи, пороги, Греческое море. Разговоров об этом хватило на все новогодние праздники. Каждый день Велема звали на пир то к одному, то к другому, чтобы он снова рассказал обо всем увиденном. Женщины Ладоги каждый день приходили к его жене, матери и сестрам посмотреть на подарки. Остроладе он привез большой ларец, украшенный пластинами белоснежной кости с тончайшей резьбой, изображавшей людей и животных, точно как живых, так что каждую мелочь можно разглядеть. Яромиле и Велемиле тоже по ларцу, но поменьше, отделанному костью попроще, с изображениями кабанов и оленей. Велемила долго разглядывала свой подарок, хотела и не смела прикоснуться кончиками пальцев, загрубевших от постоянного прядения, к крошечным фигуркам оленей, которые были как живые, но только еще красивее. Не укладывалось в сознании, что это сделали человеческие руки… вернее, что человеческие руки сделали только это. Такое немыслимо правдоподобное изображение должно было вызвать к жизни и настоящего оленя… или даже больше, вообще всех оленей, которым предстоит родиться в лесах. Но творить живых существ могут только боги, а значит… значит, этот ларец сделали боги, создав вместе с ним новорожденных оленят? И олени не переведутся, пока этот ларец хранится где-то в мире? Он как тот священный котел, из которого родится все живое, Ложечка однажды рассказывала о нем. И она, Велемила, владеет этим чудом, будто Небесная Лосиха, мать всех лесный зверей!

— Но ведь… где-то должны быть эти олени? — Она подняла глаза на Велема и робко показала на круглые пластинки кости на боках ларца. — Ты мне это подарил, и теперь… они мои?

— Должно быть, да. — Несколько озадаченный Велем почесал в затылке. Он повидал уже достаточно много красиво сделанных вещей и научился видеть в них только вещи, а не шаги божественного творения. — Считай, что твои. Где-то ходят теперь в лесах стада твоих оленей. Нехудое приданое будет, а?

Матери он преподнес несколько красивых блюд, мисок, кувшинов, ярко расписанных сочными красками: на одном две птицы на дереве жизни, на другом вовсе чудо — вроде мужик, но без ног, а сам растет из конской шеи! Среди обычной глиняной посуды ручной домашней лепки эти блюда и чаши, расписанные белым, желтым, синим, черным, голубым, зеленым, коричневым, сразу бросались в глаза и приводили хозяек в трепет и восторг. Отцу Велем подарил несколько стеклянных кубков, да не тех, что были раньше — из гладкого мутноватого стекла, сплошь полного мелкими пузырьками, — а ярких, с позолоченной резьбой. Привез много шелка, в том числе плотного, тяжелого, но гибкого, затканного птицами или зверями в узорных кругах, с цветами и листьями. Узор был необычайно крупный, до двух локтей. Как Велем рассказал, этот шелк ему подарил какой-то корсуньский старейшина в знак дружбы, а продавать его иноземцам миклагардский главный князь-кейсар запрещает. Назывался он «самит». Для продажи Велем привез много ткани попроще, но тоже ярко окрашенной во все оттенки синего и красного. Из украшений ему удалось купить одно золотое кольцо и пару широких браслетов, но зато какой же дивной красоты были эти вещи! Позолоченное серебро, на которое были напаяны узоры из тонкой золотой проволоки, а поле рисунка залито какой-то гладкой, блестящей, очень стойкой краской, со вставками из самоцветных камней — красных, белых, зеленых и лиловых. При свете огня все это сверкало и переливалось так, что захватывало дух. И собственные украшения, потемневшие серебряные кольца из скрученной проволоки или браслеты с узором из нанесенных чеканом кружочков, треугольников и точек, вдруг показались тусклыми и убогими всем тем, кто еще вчера так гордился своим богатством.