Посмотрим.

Папа сказал, что костюм клоуна ему одолжил один приятель из циркового училища. Он говорит, что у него не было денег на нормальный подарок тогда.

«Какие подарки? Вообще не было денег. Пришлось корчить из себя дурака. Чуть от стыда не умер. А ты откуда узнал?»

Я говорю – от Октябрины Михайловны. А он говорит – ты где для нее деньги нашел? Я говорю – секрет фирмы.

Мама опять не ночевала дома.


21 апреля 1995 года.

Семенов сказал, что знает настоящее имя Одри. А я ему говорю – я думал, что Одри – настоящее. А он говорит – ни фига. Ее звали Эдда Кэтлин ван-Хеемстра Хепберн-Рустон. Я ему говорю – напиши. Он написал. Я говорю – а ты-то откуда знаешь? Он говорит – я в детстве любил прикольные имена запоминать. Первого монгольского космонавта звали Жугдэрдемидийн Гуррагча. Я говорю – врешь. А второго? Он говорит – второго не было. Можешь проверить. А первого звали Гуррагча. Сам посмотри на Интернете. Там и про Одри Хепберн до фига всего есть. Я говорю – например? Он говорит – ну, она дочь голландской баронессы и английского банкира. Снималась в Голливуде в пятидесятых годах. А до этого – в Англии. Я говорю – а ты зачем про нее смотрел?

Он молчит и ничего мне не отвечает. Я ему снова говорю. И он тогда пальцем показывает на мою тетрадь. Там четыре раза на одной странице написано: «Одри Хепберн».


24 апреля 1995 года.

Снова рассказал Октябрине Михайловне про Семенова. Она сказала – все дело в том, что мы все в итоге должны умереть. Это и есть самое главное. Мы умрем. А если это понял, то уже неважно – голубой твой друг или не голубой. Просто его становится жалко. Независимо от цвета. И себя жалко. И родителей. Вообще всех. А все остальное – неважно. Утрясется само собой. Главное, что пока живы. Она говорит, а сама на меня смотрит, и потом спрашивает – ты понял? Я говорю – понял. Только Семенов мне как бы не друг. А она говорит – это тоже неважно. Вы оба умрете. Я думаю – спасибо, конечно. Но так-то она права. Она говорит – потрогай свою коленку. Я потрогал. Она говорит – что чувствуешь? Я говорю – коленка. Она говорит – там кость. У тебя внутри твой скелет. Настоящий скелет, понимаешь? Как в ваших дурацких фильмах. Как на кладбище. Он твой. Это твой личный скелет. Когда-нибудь он обнажится. Никто не может этого изменить. Надо жалеть друг друга, пока он внутри. Ты понимаешь? Я говорю – чего непонятного? Скелет внутри, значит, все нормально. Она улыбается и говорит – молодец. А вообще умирать не страшно. Как будто вернулся домой. Как в детстве. Ты в детстве любил куда-нибудь ездить? Я говорю – к бабушке. Она в деревне живет. Она говорит – ну вот, значит, как к бабушке. Ты не бойся. Я говорю – я не боюсь. Она говорит – умирать не страшно.


2 мая 1995 года.

Высокого Андрея арестовали. Не за ключицу. За нее, видимо, будет отдельный срок. Все получилось из-за Семенова. Семенов у меня на дне рождения без конца рассказывал всякую чепуху про черных рэпперов и хип-хоп. А пацаны из двора слушали его с раскрытыми ртами. Папа мне даже потом сказал – он что, из музыкальной тусовки? Я объяснил ему насчет Интернета. Но пацаны про Интернет не в курсе. Только в общих чертах. Они не знали, что Семенов меня заранее спросил – кто будет на дне рождения. Высокий Андрей мне на кухне сказал – классный парень. Он что, типа из Америки приехал? А я говорю – просто читает много. Интересуется. Короче, они ушли вместе с Андреем и потом, видимо, где-то напились. Я не знаю, как у них там все получилось, но к утру джип семеновского папаши сгорел в гараже. Плюс еще две машины какого-то депутата. Он их от проверки там прятал. В Думе теперь шерстят за лишние тачки. Папаша бил Семенова ножкой от стула. Сломал ему несколько ребер и кисть левой руки. Наверное, Семенов этой рукой закрывался. Но от милиции откупил. Арестовали одного Андрея. Пацаны во дворе ходят груженые. В баскетбол перестали играть. Со мной не разговаривают.


11 мая 1995 года.

Приходила мама. Сказала – можно поговорить? Я сказал – можно. Она говорит – ты какой-то странный в последнее время. У тебя все в порядке? Я говорю – это я странный? Она говорит – не хами. И смотрит на меня. Так, наверное, минут пять молчали. А потом говорит – я, может, уеду скоро. Я говорю – а. Она говорит – может, завтра. Я снова говорю – а. Она говорит – я не могу тебя взять с собой, ты ведь понимаешь? Я говорю – понятно. А она говорит – чего ты заладил со своим «понятно»? А я говорю – я не заладил, я только один раз сказал. Сказал и сам смотрю на нее. А она на меня смотрит. И потом заплакала. Я говорю – а куда? Она говорит – в Швейцарию. Я говорю – там Одри Хепберн жила. Она говорит – это из твоего кино? Я говорю – да. Она смотрит на меня и говорит – красивая. Я молчу. А она говорит – у тебя девочка есть? Я говорю – а у тебя когда самолет? Она говорит – ну и ладно. Потом еще молчали минут пять. В конце она говорит – ты будешь обо мне помнить? Я говорю – наверное. На память пока не жалуюсь. Тогда она встала и ушла. Больше уже не плакала.


14 мая 1995 года.

Октябрина Михайловна умерла. Вчера вечером. Больше не буду писать.

Татьяна Тронина

Весенняя

И ты вступил в блаженные селенья,

Как некий дух, достойный жизни вечной.

Здесь нет надежд, желания, томленья,

Здесь твой эдем, мечты предел конечный.

Перед лицом единственно прекрасной

Иссяк источник горести напрасной.

Гёте, «Мариенбадская элегия»

– …Парад примет Президент России Борис Николаевич Ельцин. Вот что он заявил накануне: «Россияне! В этот печальный и светлый день…»

Михаил Иванович открыл глаза. Его разбудил телевизор, включенный у соседей, где-то за стеной.

Старик осторожно, с трудом, поднялся с кровати, преодолевая головокружение, добрался до окна и распахнул створки (этаж был первым). Где Гуля-то?

В доме, в другом подъезде, жила Гуля Рахматуллина, дворничиха – низенькая, широкая, похожая на пирата краснолицым свирепым своим лицом, ровесница Михаила Ивановича. Была Гуля странно молчалива, и, если со стороны посмотреть, ее даже можно было принять за немую. Но по утрам она будила весь огромный дом высоким неразборчивым криком: «Сама лентяй! Дурак глупая!» – и что-то еще в таком же роде. А дело в том, что каждое утро Гуля ругалась с водителем мусороуборочной машины, приезжавшим во двор опростать баки, и каждый раз выполнявшим свою работу очень неаккуратно, с чем Гуля никак не могла смириться – кто же так к своей работе относится? Во все остальное время дворничиха хранила презрительное молчание.

И если проходила мимо Михаила Ивановича, то лишь молча улыбалась. Никогда не останавливалась, чтобы поговорить.

Но раз в году она целенаправленно шла к распахнутому стариковскому окну (а окно у Михаила Ивановича целый день было распахнуто, точно тот боялся хоть на минуту, хоть на мгновение быть отрезанным от этого мира, от воздуха, от неба) и здоровалась, поклонившись.

…А, вон и она, Гуля, легка на помине!

Дворничиха приблизилась к окну и произнесла сколь можно приветливо:

– Здраста, Мишка!

На что старик ответил, как и во все прошлые года:

– Здравствуйте, Гуля Ижбердиевна! С праздником!

Гуля снова улыбнулась, ничего больше не сказала и ушла, переваливаясь с ноги на ногу. При ходьбе на праздничной ее, с люрексом, кофте звенели и переливались ордена с медалями, затмевая своим сиянием блеск фальшивой турецкой нити.

Это была величайшая, величайшая милость – старик это прекрасно понимал, – ибо никому больше дворничиха не улыбалась и ни с кем не здоровалась.

Раньше, в прежние года, вслед за Гулей выходил из дома и он. У Михаила Ивановича на груди звенел свой иконостас.

На Театральную площадь ехал. Праздник – цветы, музыка, речи… Но более всех поздравлений и речей старик ждал улыбку от Рахматуллиной Гули утром Девятого мая.

Он был особенным, этот старик, перечитавший за свою жизнь сотни прекрасных и умных книг, и потому больше всего ценил то, что дарилось бескорыстно, от всего сердца.

Но сегодня старик никуда не пошел. Не мог. Здоровье вот подкачало…

Остался дома и погрузился в воспоминания.

…Тоже весна была. Весна 45-го. Судьба тогда забросила старика… нет, не старика, а юношу, двадцатидвухлетнего Мишу Рубцова, милого, скромного, тихого и тихо-красивого (таких неярких, но чистых в своей простоте юношей всегда рожала русская земля) – в дальние страны.

Европу они освобождали.

…Какой-то дом. Домик. Особнячок одноэтажный – без мебели и без прочих вещей, без которых не может прожить нормальный человек, только рояль в одной из пустых комнат – бог весть как выстоявший все бои рояль, поцарапанный весь. Миша нажал на одну из клавиш – и в воздухе зазвенела высокая нота. И правда, живой!

Только что отгремел очередной уличный бой. (Его подробностей старик сейчас уже не помнил.) А после этого боя он, молодой – Миша Рубцов, – бесцельно ходил по пустым комнатам чужого дома, и под тяжелыми его сапогами жалко похрустывало какое-то стекло. Оконное, должно быть – рамы зияли пустотой. Этот хруст напоминал о чьей-то разбитой жизни.

В пустые рамы заглядывал свежий лохматый плющ, успевший сильно разрастись за весну, так любопытно и немного наивно заглядывал.

И солнце дробилось сквозь листья, и прыгали по комнате оранжевые солнечные зайчики, и ветерок в лицо дышал томный, майский – который не греет и не холодит, а только гладит и утешает. И рояль в соседней комнате вдруг заговорил.

Это, значит, Миркин тоже на рояль наткнулся – был у них во взводе такой Давид Миркин, а попросту – Додик, бывший консерваторец… то есть не бывший, потом-то он свое наверстал, просто он тысячу раз мог отмазаться от мобилизации, ведь его гением считали, талантищем (правильно, кстати, считали). Ему пришлось на обман идти, чтобы быть со всеми. Он очень хотел быть со всеми, исполнить то, что называлось долгом. А когда Додик в пути натыкался на всякие музыкальные инструменты, именно натыкался, ибо ко всему прочему и близорук еще был, – то принимался с жадностью извлекать из них музыку. Его любили, Додика этого, – и не только за его музыку, за безрассудную и глупую смелость еще, хотя солдат был он никакой, а портянки за четыре года так и не научился вертеть, все ноги натирал.

Додик тогда в одной из комнат разрушенного дома на чудом выжившем рояле играл Бетховена. «Весеннюю» сонату.

Это была такая нежная мелодия, что казалось, будто ничего нежнее ее на свете и нет – какая-то безумная, абсолютная гармония.

Впрочем, иначе и не могло показаться огрубевшему солдатскому слуху Миши Рубцова. Пчелы над клевером, первая листва, облака… словом, перед глазами моментально рисовались картины проснувшейся природы. У Миши Рубцова, стоявшего в соседней комнате, посреди обломков мебели и разбитого стекла, тогда даже дыхание перехватило, он словно получил возможность видеть далеко-далеко, будто за окном был не разрушенный город, а поля и луга, где пчелы и облака. Где все полно счастьем и покоем – мир, мир, мир! – и, самое-то главное – предчувствием любви.

Додик тогда, в мае 45-го, в чужом доме, чужой стране – играл прекрасно, с каким-то особенным вдохновением. Наверное, с чувством человека, который выполнил свой долг. Звуки из-под его пальцев вылетали легкие, потому что на сердце у Додика было тоже легко.

А Миша Рубцов был уже полон предчувствием любви, даже – отравлен сладко, так он поверил своему другу Додику. Вот бы встретить девушку, которая похожа на эту музыку, на майское солнце, на безмятежные облака в чистом небе…

Правда, потом все сбилось, гармония разрушилась внезапно – Миркин точно опомнился, упал лицом на клавиши, зарыдал – что-то вроде того «будь они прокляты… знать не хочу! Бетховенов ихних, и Гёте, и Фауста тоже!..» – хотя чем был виноват несчастный Фауст, Миша так тогда и не понял. Понял одно – трудно было другу исполнять музыку, написанную немцем.

Миша зашел в соседнюю комнату, произнес сурово: «Давид, прекрати. Уж музыка-то ни в чем не виновата!»

Додик замолчал, насупился. Снова заиграл. Даже еще лучше…

Ранним майским вечером колонна грузовиков, в которых сидели солдаты, отправилась дальше, на Берлин.

На одном из перекрестков за оживленным движением следила девушка-регулировщица. Она притормозила колонну. Пока грузовик стоял, Миша все смотрел на девушку. Невысокая, хрупкая. В потертой гимнастерке, которая была явно ей велика; на голове – берет, из-под которого выбивались пряди светло-пепельных, вьющихся волос. И лицо – ясное, невинное, задорное и одновременно испуганное, что ли? Милое девичье, даже девчачье еще личико. И нежность, и безрассудное обещание любви в ее глазах…

«Это она!» – вдруг подумал Миша, вкладывая в это слово – «она» – все то, что навеяла недавно услышанная им музыка. Удивительно, но он сразу узнал в этой девушке-регулировщице свою судьбу. И даже подумал, что непременно вернется и найдет ее – для того, чтобы не расставаться уже никогда.