Вместе с тем я понимала: Глеб словам не поверит. Поэтому придумала поездку в Брест.


Сначала мы встретились с пограничниками и дали им концерт.

В концерте Глеб участвовать не захотел. «Играть на гитаре я не умею, петь не умею и стихов читать не умею».

Наконец Брест. Ветер сдувал с кирпичных развалин снег, в щелях между камнями сиротливо метались сухие травинки. Разных размеров башмаки сожжённых детей, скелеты детей на фотографиях и глаза у детей — недетские, глаза — перед смертью, глухая тишина сдерживающих дыхание людей, осторожно ступающих по паркету музея, — всё это связывало нас в общий узел: мы жались друг к другу и шли медленно, вздрагивали, встречаясь с глазами погибших.

На пути к выходу нас остановил голос:

— Напишите впечатления в книгу.

Он застал нас врасплох.

Ребята недоумённо посмотрели на служителя музея — не в цирке же мы побывали — и пошли к двери, а Глеб остановился. Стоял посередине фойе сгорбившись, растерянно глядя вслед ребятам. Но вот он подошёл к книге, открыл её. Сперва долго, морщась, вчитывался в строчки записей, оглянулся на ребят, остановившихся у двери, ткнулся невидящим взглядом в меня и стал писать.

Подошли Даша с Шурой, тоже потерянные, долго разглядывали кривую запись Глеба — «Мы не забудем» — и расписались под ней.

Стали подходить другие. Читали, ставили свою подпись — и оставались подле Глеба, словно ждали ещё чего-то.

Я поняла, что поступила с ними жестоко: вырвала их из сегодняшней спокойной зимы, когда они ещё полны впечатлениями от встреч с пограничниками, когда в руках значки и проспекты о Беловежской пуще, кинула в прошлую беду, лично для меня живую.

Здесь, в Бресте, восемнадцатилетним погиб мой старший брат. Помню, как ветер мотает занавеску. Брат, склонившись ко мне, долго держит мою руку в своей, а потом моей ладонью водит по своей гладкой щеке.

Уходили тихо, украдкой оглядываясь на разрушенные стены с сухими травинками.

После каникул Глеб избегал моего взгляда. На уроках отвечал коротко, чётко — только на заданный вопрос. Это я виновата в том, что он замкнулся.

О чём он думал? О том, что мы невидимыми нитями связаны с погибшими? Или о том, что жизнь слишком коротка и ни к чему тратить её на споры?


Глеб промолчал до Достоевского. На первом же уроке попросил для доклада тему «Психологизм Достоевского». Вызывающе, громко зазвучали вновь те же мысли об искусстве, жизни и человеке, что звучали до Бреста, те же слова: «Закономерна гибель яркой и сложной индивидуальности. Сопротивлением суетной или трагической судьбе, мещанству толпы может стать только уход в себя, в собственный мир».

На весь лес звучит его медленный, тревожный голос.


— Нет, нельзя быть одному! Что ты? — испуганно перебила его на том уроке Шура и повторила растерянно: — Никак нельзя одному. Что ты?

Ни Брест, ни два года общей жизни Глеба не изменили.

— Творчество, — не слыша Шуры, не видя её умоляющего и моего раздражённого взгляда, продолжал Глеб, — радость возможны только в отрыве от людей, человек должен жить для себя, в себе, лишь тогда он будет счастлив!

Странно, он всегда с нами, во всех наших делах, что заставляет его так говорить?

Я пошла тогда к последним партам, чтобы не сбоку, а прямо видеть его лицо. Глеб стоял перед нами красный, с круглыми, прозрачными, испуганными глазами и замолкал в конце каждой фразы на точке. Левую руку он держал в кармане, правую протянул к классу, собрал все пальцы вместе, в горсть.

Он не играл тогда! Мне показалось, в нём происходит борьба, и он сам удивляется тому, что говорит: слишком медленно складывает фразы, словно даёт себе и нам возможность осознать смысл произносимого. «Убил» и «спасти» у него логически соединяются, «любить» для него значит раствориться в чужой беде и боли, что Глеб воспринимает как потерю собственной личности. И тот же вывод, что раньше: жить без людей, одному.


Душно как!

Почему сейчас, в лесу, звучит тот урок, почему снова передо мной испуганное лицо Глеба?

Тогда я задержала его после уроков, спросила неуверенно: «Ты убеждён в том, что говорил?»

Вот что я хотела вспомнить! Нет, не его ответ «Когда никого не любишь, жить легко», прозвучавший несколько претенциозно и слишком громко, чтобы ему можно было поверить, а то, как он посмотрел на Дашу. Даша что-то писала в тетради. Её золотистая голова одна светилась в классе — ребята сбежали в буфет. Почему тогда я не придала значения этому его быстрому, детски-растерянному взгляду? Тогда я только пожалела о том, что Даша осталась, он, наверное, хотел поговорить со мной.

Оборачиваюсь к ребятам, идущим за мной. Сегодня я, наконец, поговорю с ним, надо же понять, почему он упорно твердит об одиночестве, а сам всегда вместе с нами. Ищу его глазами, но его нет ни среди тех, кто гурьбой идёт сзади, ни среди играющих на большой поляне в волейбол.

Он сегодня не спал ночью. Сидел на террасе, жёг свечу. Я обнаружила его под утро. Он заморгал белёсыми ресницами, улыбнулся неуверенно и поспешил уйти.

* * *

Кровь, смерть, одиночество — эти слова чужды нашему сегодняшнему дню. Мы вместе как никогда. И ничего не случилось плохого. Чего же я так всполошилась? Мальчишка в шестнадцать лет волен играть в любую игру. Глебу нравится быть необычным. Странно соединённые им слова «убить» и «спасти» касаются лично меня, имеют какое-то смутное отношение и ко мне.

А может, я плохо спала потому, что муж не ответил на моё письмо? Просил меня не уезжать в это лето. Но разве я могла в последний раз не поехать с ребятами? Муж криво улыбался, провожая нас с Рыжиком на вокзал. Он редко просит меня о чём бы то ни было, вот и обиделся, вот и не пишет…

Нет, дело не в муже. Он не сможет не ответить на моё письмо. Ответ скоро придёт. Просто он очень занят.

Мне не по себе потому, что сегодня воскресенье! Я не люблю остановок: переездов в метро и троллейбусах, отпусков. С резьбы размеренной, устоявшейся жизни мысль, рождённая ещё не понятым мной самой чувством, соскальзывает, размытая, ненацеленная, становится не подвластной мне и начинает жить отдельно от меня…

Всё точно так, как все эти три года. Общие вечера, книжки, общий огонь костра. Почему же так тревожно на душе? Почему я хочу поскорее уехать из Торопы? Не хочу видеть ребят. Да это со мной впервые! Я очень хочу домой, к мужу, хочу увидеть, как он улыбается.

Сегодня утром получила письмо от моей подруги Елены. Мне бы тоже сейчас сидеть на экзаменах вместе с ней, а я тут — отдыхаю.

«Наступает вечер, — пишет Елена, — и меня тянет бежать из дома. Виктор корпит над своими философскими опусами. Выпятит нижнюю губу… Плохо, когда у тебя заумный муж, верно? Нет, неправильно все мы живём. Ну что мы с тобой видим? В театр ходим редко, и то только с учениками. На каких выставках побывали? Тутанхамона? Да ещё импрессионистов! И опять с классами! Право, смешно. Я уже забыла, когда куда-нибудь ходила, не следя за своим лицом. Ты заметила, мы всегда с чужими детьми? А наши собственные брошены. Я забыла, когда последний раз говорила с Андрюхой. Честное слово, не удивлюсь, если он свяжется со шпаной.

Ты ждёшь новостей? Наш с тобой любимый Петрович собственноручно влепил Седенко двойку за историю. И это в десятом-то классе на выпускном экзамене! Заявил во всеуслышание: «Тоже мне великий математик! Да он у вас совсем говорить не умеет!» Конечно, мы принялись каяться, что ещё нам оставалось? В общем, тройку отвоевали! Но каково, подумай! Что случилось с нашим директором? То за каждую тройку с нас стружку снимает, а тут собственноручно… Надо признать, Седенко, конечно, глух к гуманитарным предметам… Это давний наш спор с математиками: кого должна растить физико-математическая школа — физиков и математиков или гармоничных людей, для которых история и литература не менее важные предметы.

Бегу из дома — подышать. Брожу по широким улицам. Листва ещё молодая — пыль не успела её съесть! Есть что-то нелепое в том, что я бегу из дома.

Помнишь, как мы мечтали создать этакий пушкинский лицей, в котором каждый проявит себя личностью, как превращали её из обычной в физико-математическую. Девять лет прошло, пора подводить итоги: что вышло, что нет? Факультативы, школьный театр, дискуссионный клуб, стопроцентное поступление в вузы… нет, наверное, главное то, что ребята остаются после окончания школы с нами. Правда?

Не пойму, что со мной творится, мне хочется взрыва, перелома всей жизни».

Письмо беспокойное… Не в письме дело.

И вдруг вспоминаю: сегодня же день маминого рождения. Всегда в этот день покупаю её любимые гвоздики и еду на кладбище. Долго сижу на старой скамье, которая вот-вот обвалится, смотрю на цветущую землянику. Мама любила землянику, и я посадила её маме — обыкновенную, лесную. Земляника как раз цветёт в июне, и простые мысли о новой жизни, о ежегодном возрождении приходят ко мне. Сижу у могилы не более получаса, но в эти полчаса постепенно из меня уходит боль, накопившаяся за целый год. А сегодня я далеко от мамы. Как же я забыла о маме?! Вот почему не по себе. Вот почему не могла спать и бродила ночью по спящему дому. Встреча с Глебом удивила: он-то чего не спит? Мы часто не понимаем того, что мучает нас, а потому и не умеем избавиться от этого.

Мама погибла страшно и неожиданно.

Я долго болела: не спала, не ела. Себя не помню. Очнулась, когда первого сентября на приступочке школы под щитком «7А» увидела двух худеньких девчонок — Шуру и Дашу. Шурины карие глаза похожи на мамины… Дашины синие тоже похожи на мамины… Я подошла к девочкам, чтобы их глаза перестали быть грустными… А говорят, у учителя не может быть любимчиков!

Три года этот странный класс, эти Даша, Шура, Костя… заслоняли маму. А сейчас она снова смотрит на меня отовсюду. Сегодня день её рождения.

— Мама, смотри!

Оборачиваюсь на голос дочери. Рыжик едет верхом на Фёдоре, у которого на шее кино- и фотоаппараты. Фёдор выше и сильнее всех в классе.

— Мама, Федя — мой конь! Смотри! — Она взбивает его волосы и смеётся. Что ещё ей, семилетке, нужно? Неожиданно Фёдор подпрыгнул и понёсся галопом. Рыжик поперхнулась, но тут же снова, не так громко, как прежде, всё-таки крикнула: — Даша, смотри!

Ребята окружили меня. Ирина, сияя глазами, просит:

— Поедемте на лодках.

Честно говоря, я боюсь воды — каждый раз купание и катание на лодках для меня величайшее напряжение. Поэтому прошу:

— Давай потом, а? Не колготи пока ребят, а?

Ирина кивает и бежит назад — на единственную в лесу поляну, на которой ребята играют в волейбол; её весёлый хвостик мечется в разные стороны.

— Даша, смотри! — Рыжик визжит, подпрыгивая на плечах Фёдора.

Я тоже хочу, чтобы Даша на меня посмотрела. Но Даша не смотрит ни на меня, ни на Рыжика. Она стоит одна, прижавшись к сосне, и у неё печальное лицо.

* * *

Даша помнит себя с шести лет. Кричал Васюк. Он родился слабым и часто плакал.

Тогда, в свои шесть лет, Даша никак не могла понять, что у него может болеть: у него такие маленькие кривые ноги и совсем игрушечный живот — как у куклы! В тот день он плакал особенно долго. Даша стала рассказывать ему про дворовую собаку Гульку, которая умела вставать на задние лапы. Но Васюк даже головы не повернул, а всё так же сердито кричал. Она пошла на кухню звать маму. Мама стояла у окна и плакала.

— Ну что мне с вами делать? — сказала Даша. — Ревёте и ревёте.

Мама поправила ей волосы, спросила:

— Скажи, Даша, мы с тобой уже взрослые?

Даша не знала, чего от неё хочет мама, но поняла, что нужна ей.

— Конечно, взрослые. Я умею читать.

Мама заплакала ещё сильнее. Плакала и прятала губы, а без губ её лицо было совсем чужое. Даша ухватилась за мамины пальцы, поцеловала: какие они мокрые и солёные!

— А говоришь — взрослые. Разве взрослые ревут?

Непривычно видеть маму такой! Мама делает людям операции, ничего не боится, никогда не плакала, а сейчас плакала.

Васюк тоже плакал, только он плакал громко, а мама даже не всхлипывала, просто слезами заливало лицо.

— Даша, мы проживём без папки?

Даша огляделась. Совсем недавно они все вместе обедали здесь, в кухне. Куда же папа делся? Пошла в ванную — пусто, в уборной тоже. Ей вдруг стало жалко, что папа не доделает коляску для куклы. Хотела заплакать и раздумала. В комнате заглянула под Васюкову кровать. Папы не было, а Васюк кричал. Вернулась на кухню. Мама всё так же стояла у окна. Окно было мутное, давно не мытое.

— Он ушёл от нас, — тихо сказала мама.

…Теперь часто снился отец.