С этого дня Даша его не замечала, точно он был невидим. Пролетел месяц бессмысленной жизни. Они сдавали всего два экзамена: письменную математику и письменную литературу. Смутно помнит чистые листки в клетку и линейку, последнее собрание, на котором отдали дневники, поезд, везущий их в Торопу.

Стояла жара, и председатель колхоза направил их поливать брюкву. Костя пристроился работать рядом с Дашей. Их гряды тянулись на двести метров. За водой нужно было идти к грязному пруду, цветами радуги блестевшему на солнце метрах в пятидесяти от гряд. Конечно, хорошо бы приладить насос и гнать по шлангу воду прямо на брюкву, но ни насоса, ни шланга не было, были только вёдра.

Чего только ни делал Костя, чтобы Даша поглядела на него: таскал из пруда сразу по два полных ведра, торопливо выливал воду, снова бежал к пруду, поливал и Дашину брюкву, чтобы Даша меньше поднимала тяжёлые вёдра, старался казаться весёлым, шутил с Шурой, даже пробовал что-то напевать под нос, но, вспомнив, что у Даши абсолютный слух, перестроился и начал бормотать стихи. Ничего не помогало — Даша не замечала его, даже не смотрела в его сторону и, видно, нарочно поливала и те места, которые он полил.

Костя не знал, что придумать. Он ведь по-дружески… чем обидел? Всегда, когда любят, целуют. В чём он виноват? Нет, он не может жить, когда Даша не смотрит на него.

Первого воскресного дня он ждал как избавления от всех своих мучений. В конце концов, имеет же он право поговорить с ней — как-никак они сто лет друзья! Ну, случилась глупость, с кем не бывает.

Костя задержался — доставал из чемодана и переодевал лучшую свою рубашку. Ребята играли на поляне в волейбол. Даши среди них не было. Пошёл искать её. Куда она могла исчезнуть? Её не было и среди тех, кто гонял в лапту. Двинулся в глубь леса и, наконец, увидел. Он продумал всё, что скажет ей. Главное — не растеряться сначала…

* * *

Костя смотрит на Дашу снизу, что-то, волнуясь, говорит ей, а я не слышу — жара съедает звуки. Вот хорошо, что Костя подошёл! Но Даша отворачивается, торопливо уходит от него. Тогда я зову её:

— Даша!

Я не знаю, чем можно ей помочь, и спешно придумываю.

Наконец она услышала меня. Идёт ко мне. Костя за ней.

— Это всё вы! — Голос её срывается. У неё совсем больное лицо. — Зачем придумали отдыхать? Уж лучше поливать брюкву.

— Нельзя только работать. Хоть когда-нибудь нужно…

— Безделье не отдых, — кричит Даша, отводя от меня взгляд. — Вы изнежите нас своей заботой. Нам не нужны тепличные условия.

«Не надо», — хочу сказать Даше, но вместо этого растерянно спрашиваю:

— О каких тепличных условиях говоришь, Даша? Вы с утра до ночи работаете, едите то, что заработали сами!

Даша не слышит меня, кричит:

— Вы укрываете нас от жизни. Чёрт с ними, с уроками, но даже здесь мы постоянно копаемся в себе. Вы создаёте замкнутый искусственный мир. Искусственно толкаете нас друг к другу. Жизнь другая — проще, грубее, в ней люди — поодиночке. Я говорила вам, другие говорили, это все знают, кроме вас. Вы даже здесь, когда мы просто поливаем брюкву, каждую минуту заставляете нас смотреть друг на друга. А теперь ещё и отдыхать. Зачем мы толчёмся все вместе на одном пятачке? Я не хотела вас обидеть, — добавляет она виновато.

— Даша, всё будет хорошо, — беспомощно лепечу, пытаясь в себя вобрать её боль.

Она не слышит меня, не видит.

— Сами просите говорить, что думаем. Я молчала три года, я делала, как вы хотели, и разучилась быть самой собой. И ослабла.

К нам идут ребята, бегут.

Первой подбегает Ирина.

— Что с вами? — Она суёт мне в руки тонкую ветку берёзы с прозрачными листками. — Правда, красивая? — Но тут же тускнеет. — Что с вами? Почему у вас дрожат губы? Кто обидел вас? — Она смотрит вопросительно на Дашу.

Даша снова набрасывается на меня:

— Вы хотите в коллектив, да? — Оборачивается к ребятам: — А ну! Сули-мули, сальвотики-дротики! — Хватает одной рукой Костю, другой — Фёдора с двумя чёрными аппаратами — на груди и животе, кружит их. Разлетается золотая кудель её волос.

Что значит «сальвотики-дротики»?

Уже человек пятнадцать, взявшись за руки, несутся широко по кругу. На визг и смех бегут другие.

Даша хохочет, закинув голову. Как же ей плохо! Вдруг ловлю на себе пристальный взгляд Геннадия, Лишь он один — в стороне, приглаживает волосы и смотрит исподтишка на меня.

С первых дней знакомства мне кажется: он следит за мной, за каждым моим шагом и осуждает меня. Вот и сейчас. Одёргиваю блузку, поправляю волосы, но его взгляд остаётся критичным. Чем он живёт? Зачем приходит на наши вечера, ездит с нами в наши поездки, если мы чужие ему?

Я уже несусь по поляне вместе со всеми. Клонятся и вновь выпрямляются сосны, мелькают солнечные пятна. Неловко зажав берёзовую ветку занемевшими пальцами, я уже кричу, как и ребята:

— Сули-мули, сальвотики-дротики.

— Ма-а! — визжит Рыжик и крутится посреди нашего летящего круга.

Мелькают смеющиеся лица Шуры, Ирины, Кости, падает ветка на землю.

О чём же кричала Даша? Почему Глеб не спал ночью? Почему я всё слышу его голос? Зачем погибла мама? Как я могу смеяться вместе со всеми? А ветку берёзы зачем топчем?

Когда мне было шестнадцать, как моим ребятам сейчас, я тоже думала: каждый совсем один! Школу ненавидела, девочек сторонилась, учителей боялась. В сочинениях пробовала писать, что думала, учительница выговаривала: «Не слушаешь на уроках, пиши, что положено». Мальчики были — из другой, неведомой мне страны: учились в своих, отдельных школах. Однажды пошла в театр с мальчиком — меня чуть не исключили из комсомола.

И я научилась молчать на уроках и в перемены, научилась бояться спрашивать — научилась быть одна…

Назло школе и своим учителям стала учителем. Чтобы доказать: можно по-другому, не поодиночке.

«Искалечите заботой», «искусственно толкаете нас друг к другу». Что же это? Не Глеб говорит — Даша. Мне казалось, за три года больше всех меня поняла Даша. Она же была рядом все эти годы! Разве ей не так же хорошо с ребятами, как мне? Как же мне теперь жить, после её слов?

* * *

Я родилась в тридцать седьмом году.

Помню сквозняк. В комнате гулял ледяной ветер. Хлопала фортка, летела белая занавеска, в солнечном столбе беспорядочно плясали пылинки. Отец погиб на одной из грандиозных строек того времени.

От отца остались фотографии. С весёлыми узкими глазами, весёлыми залысинами лба, он смотрел на меня со стены, из семейных альбомов. Мама учила меня любить его, рассказывала, как он строил город Кировск, как под жарким солнцем весны в трусиках мчался на лыжах и кричал, что он любит её, мою маму.

А потом началась война: брат держал мою ладонь на своей щеке, прощался перед отправкой на фронт. Ветер уносил с его лба волосы, и лоб был просторным, точно таким, как у отца, хотя отцовских залысин у брата не было. Ветер гонял по комнате белую занавеску, и младший братишка бегал за ней, ловил её. Он громко смеялся и прятался за неё, когда она оказывалась в его руках. Ветер был добрый, летний. А мама смотрела на нас печальными глазами. Я отвернулась от неё тогда — ветер весёлый, и солнце светит, и мы все вместе, чего она?


Всю жизнь потом мы были с мамой вдвоём, Младший брат захотел стать лётчиком, как старший, и поступил сперва в училище, потом в лётную школу, хотя мама и умоляла его не делать этого.

Мама не умела что-либо запрещать или приказывать, она просила, тревожно вглядываясь в брата печальными глазами.

Брат не услышал её. Он был ещё слишком молод, в цыпках и ссадинах, и ему нравились погоны, петлицы, звёзды, нарядные лётные кителя. Кошкой взбирался на самые высокие деревья. Гроза девчонок и главарь мальчишек. Он мечтал о небе.

Мы остались с мамой вдвоём. Вместе в театры, вместе в книжки, вместе влюблялись в девчонок и мальчишек.

Первая кукла появилась у меня поздно — в четырнадцать лет. Мы с мамой играли в дочки-матери. С тех пор я ждала свою дочку как великое чудо.

«Не спеши, остановись, вот это слово пойми», — говорила мне тихо мама. «Не спеши, смотри, этот человек — не хороший и не плохой, как хочется тебе. Он может быть всяким, он — живой». «Вчитайся. Почему «Мцыри» — только борьба? Мало ли что говорят в школе? А тишина природы, а молодая грузинка, а покой, который неожиданно пришёл к Мцыри на свободе?»

Мама — мой первый учитель, мама — это я, мы переплелись с ней, перепутались мыслями, чувствами, судьбами.

Мне трудно было подружиться с кем-нибудь, потому что всегда рядом была мама. И больше никого. Странная смесь одиночества и неодиночества. Мама очень много работала, и мне часто приходилось оставаться одной. И мама, как я понимаю сейчас, была очень одинокой. А вскоре и я её бросила.

Самый счастливый день.

Качели-лодочки в мокром парке имени Горького долго не хотели сдвинуться с места, наверное, отяжелели от дождя.

Только что бежала через площадь, сквозь движущиеся потоки мокрых машин, по прибитой дождём пыли города. Видела только его тёмную офицерскую форму, серо-зелёные глаза, узкой полосой сжатые губы. Отчаянно гудели машины, со скрежетом тормозили.

— Здравствуй!

В его ладони, в его сирень — к его силе!

— Чтоб это было в последний раз. Разве можно перед машинами? Сшибёт.

Я не слушала, закинув голову, смотрела, как улыбаются его губы, глаза, а руки мои уже ощущали тёплую от его руки сирень.

Стою, ухватившись за холодные железные прутья качелей. Он плечами закрывает промытое солнце, а солнце нимбом окантовало его и плавится над плечами. Потом я оказалась в высоте, земля с пятнами домов, травы с кустами и движущимися фигурками полетела вниз.

Выше, выше! И чёткий его силуэт защитой мне — напротив. И снова вверх, и сразу вниз — в пропасть, где вместо воздуха ветер. Опять вверх, почти под небо. С ним не страшно. Он сильный. И я не одна.

Но почему у него обиженный слепой взгляд? Потому, что он — внизу?

Я полетела вниз. Пусть я вниз! Я выбираю. Он улыбается. Но я снова стремительно взлетаю над ним. Вниз, вниз. Я сама хочу вниз. Движущимися куклами фигурки людей, мокрое месиво из листьев и травы, пятна домов. Не куклы — люди! Я хочу вниз, к людям, к нему — нельзя больше быть одной.

И лодка пала вниз, стукнулась тупо о вскинувшуюся к ней доску, проехала нерешительно раз, другой и замерла.

Мы на одной линеечке, я много меньше его.

Солнце потухло. В темноте резче пахло водой, сиренью.

Он держал меня за руку и вёл по качающейся земле, закрывая от ветра.

— Зачем ты отрываешь лепестки? — Его ладони легли на моё лицо, погладили мои щёки.

Шли мимо люди, плыла плотная вода, качались, расплываясь, фонари, стучало и умирало сердце. Руки его пахли сиренью.

Это самое главное — быть не одной!


У нас родилась дочка. Мама, приезжая к нам в дом, прежде всего шла к ней, читала ей стихи, рассказывала сказки, спрашивала: «Сколько яблок на дереве, Рыжик?», «Чем отличается берёза от сосны?», «Почему кошка сама по себе, а собака очень любит человека?». Рыжик не умела ещё ни ходить, ни говорить, но морщила лоб, словно готовилась ответить, а мама смеялась.


Однажды мамин телефон долго не отвечал. Я приехала к ней, а мамы не было. Сидели посторонние — дворник, милиционер, соседи, просто люди с улицы, которые видели, как мама падала с восьмого этажа. Она мыла окна.

Может, голова закружилась?

А может, снова, как ежедневно, именно в эту минуту она представила себе: с неба падает на Брест её старший сын в своём горящем самолёте?

Тогда, ночью, память моя оборвалась.

Ни сон, ни жизнь — очень долго я ничего не помнила, пока завуч, мой единственный друг — Виктор, не подвёл меня первого сентября к школьной приступочке, на которой стояли Даша с Шурой под щитком «7А». Ещё ничего не понимая и забыв, как учить, я увидела ребят совсем не так, как видела людей обычно, а их — внутренних, как мама учила. И они почему-то сразу доверчиво улыбнулись мне. С того первого сентября началось моё медленное выздоровление. С того дня и до сегодняшнего, вот уже три года, между нами натянуты постороннему взгляду невидимые нити — странное переплетение родством людей, которые не могут друг без друга жить.

* * *

А сегодня они рвутся. Глеб, оказывается, врал насчёт одиночества. Даша, оказывается, все эти годы насиловала себя.

Почему так больно?

В самом деле, зачем нам это воскресенье? Оно выбило нас из ритма, в котором было удобно и просто.