Колонн, не устояв перед настойчивостью и щедростью Надежды Филаретовны (да и кто бы смог устоять?), играл в Париже Четвертую симфонию Чайковского. Со всеми положенными похвалами в прессе. На очереди — другие произведения Петра Ильича. Баронесса фон Мекк не удержалась и рассказала Чайковскому, каким именно образом она вызывает у Колонна интерес к его музыке. Чайковский недоволен: «Милый, добрый и благодетельный друг мой! Я несказанно благодарен Вам за то, что Вы писали Сolonn'y о новых моих вещах, но скажу Вам откровенно: для меня будет в высшей степени обидно и неприятно, если Вы снова материальным образом будете благодарить его за внимание к моим сочинениям. При подобных условиях исполнение моих сочинений, хотя бы и у такого хорошего артиста, как Colonne, не имеет для меня ничего лестного и даже полезного Поверьте, что та щедрость Ваша, благодаря которой моя симфония была сыграна, не останется в тайне, если будет повторяться то щекотливое соглашение Ваше с Golonnкоторое состоялось нынче. Представьте себе, какой благодарный материал для фельетонистов русских газет, охотников до сплетен и личностей, если до них дойдет слух о том, что мои симфонии играются в Париже с усердием, не вполне бескорыстным?! Мне кажется, что Colonne вполне порядочный человек и что он не злоупотребит Вашей бесконечной щедростью и пристрастием Вашим к моей музыке. Но ведь ни за что поручиться нельзя. И на всякий случай я решаюсь просить Вас, чтобы Вы на этот раз рекомендовали ему мои сочинения без поддержки этой рекомендации материальным вознаграждением. В первый раз, как мне ни совестно было, что из-за моей симфонии Вы истратили значительную сумму, я все-таки радовался, что благодаря Вашей дорогой дружбе наша симфония будет известна музыкальной публике Парижа, и был Вам бесконечно благодарен за новое проявление Вашей симпатии к моим сочинениям. Теперь, если б повторилось такое же соглашение, мне было бы только совестно перед Вами и обидно думать, что Colonne лишь при свете кучки золота умеет ценить мои авторские достоинства».

Баронесса фон Мекк возражает: «Ваше последнее письмо меня очень, очень огорчило. Ваше неодобрение моим желаниям и действиям мне чрезвычайно больно. Я говорю по поводу исполнения Ваших сочинений в Париже. Я вижу, что в этом деле наши взгляды совершенно расходятся. Я, как Вам известно, обращаю внимание только на действительную, а не на кажущуюся сторону дела, поэтому для меня имеет значение только сущность дела, а внешностью его я совершенно пренебрегаю. Сущность же дела здесь такова: я. как страстная поклонница Вашей музыки, желаю искренно доставить человечеству, так сказать. разделить с ним то наслаждение, которым пользуюсь сама, слушая Ваши сочинения, но, не обладая сама ни оркестром, ни капельмейстерским даром, я нуждаюсь в исполнителе моего задушевного желания. Случай указывает мне человека, который так же горячо и искренно поклоняется Вашему таланту и к тому же владеет всеми средствами привести мою мечту в исполнение… Я в восторге, что встретила знатока и ценителя дорогого мне предмета и спешу воспользоваться этим…»

«Все, что Вы пишете мне насчет Colonn'a, в тысячный раз доказывает мне, как Вы бесконечно добры, великодушны, идеально деликатны, — ответит Чайковский. — Но я позволю себе заметить, что только тогда соглашусь с Вами насчет благородных свойств Colonn'a, когда он ответит Вам, что и без вознаграждения готов исполнить рекомендованные Вами вещи. Что-нибудь одно: или он действительно находит мою музыку достойною своих программ и тогда он должен отказаться от каких бы то ни было уплат, кроме тех, которые получаются сбором с публики, или же он неискренно говорит Вам, что любит мою музыку».

Во всем следует знать меру, в том числе и в демонстрации оскорбленного самолюбия. В том же письме Чайковский пишет: «Как бы то ни было, забудьте, ради бога, те, может быть, резкие выражения, которые я употребил, говоря об этом, и поступайте так, как Вам советует Ваш ум и Ваше сердце, в непогрешимости которых, в конце концов, я всегда уверен».

«Орлеанская дева» готовится к постановке в Петербурге…

В Петербурге же проходит благотворительный концерт, составленный исключительно из его сочинений…

Николай Григорьевич играет его музыку в Москве… В консерватории исполняют литургию св. Иоанна Златоуста… Хор поет прекрасно, Чайковскому нравится.

Ореол загадочности, бесконечные разъезды, ласковая благосклонность высших сфер — все это интригует публику и способствует росту его славы больше, нежели музыкальный талант.

Его узнают, его приветствуют, ему устраивают овации, его приглашает на обед младший брат императора, который, по негласному мнению света, и является подлинным правителем империи. Во всяком случае, государь император не принимает ни одного мало-мальски важного решения, не посоветовавшись с братом.

«В будущую пятницу я должен обедать у вел. кн. Константина Николаевича, который всегда протежировал мою музыку и влияние которого мне может оказаться весьма нужным. Вы можете себе представить, до чего мне, привыкшему теперь быть избавленным от всяких тягостей в сношениях с людьми, тяжела будет подобного рода высокая честь», — то ли хвалится, то ли жалуется он в письме к баронессе.

Нравится он и сыну Константина Николаевича, Константину Константиновичу, молодому повесе, интересующемуся музыкой и прочими радостями жизни. «У вел. кн. Константина Николаевича есть сыч Константин Константинович. Это молодой человек двадцати двух лет, страстно любящий музыку и очень расположенный к моей. Он желал со мной познакомиться и просил мою родственницу, жену адмирала Бутакова, устроить вечер, на котором бы мы могли встретиться. Зная мою нелюдимость и несветскость, он пожелал, чтобы вечер был интимный, без фраков и белых галстуков. Не было никакой возможности отказаться. Впрочем, юноша оказался чрезвычайно симпатичным и очень хорошо одаренным к музыке. Мы просидели от девяти часов до двух ночи в разговорах о музыке. Он очень мило сочиняет, но, к сожалению, не имеет времени заниматься усидчиво».

Чайковский стал медлителен в движениях, держится с достоинством, говорит веско, немногословно. Порывистость движений, непосредственность характера, бурное выражение чувств теперь проявляются только наедине с близкими или с самим собой.

Он жалуется ей: «Со всех сторон я получаю изъявление теплого сочувствия к моей музыке, а между тем… меня тянет отсюда куда-нибудь как можно дальше. Целое утро и до самого обеда я просиживаю над корректурами нескольких моих партитур, печатающихся разом. Обедаю и вечер провожу в гостях. Возвращаюсь домой усталый до изнеможения, плохо сплю и тоскую невыразимо. Отчего? Затрудняюсь ответить на этот вопрос. Жизнь в деревне и за границей приучила меня быть свободным, здесь я раб, ибо должен подчиняться различным тягостям, сопряженным с сочувствием, выражения которого повсюду встречаю».

Пребывание в столицах он называет теперь «петербургское и московское пленение».

Но в глубине души он радуется признанию его таланта.

Все было сделано им правильно.

Он поступил правильно, когда отверг карьеру правоведа.

Он поступил правильно, когда решил, что не станет подражать никому из своих предшественников.

Он поступил правильно, когда оставил консерваторию и занялся одним лишь творчеством и ничем более.

Ему не за что упрекнуть себя. Разве что за женитьбу? Но это был приступ безумия, то есть болезнь, а болезни настигают людей помимо их воли. Какие тут могут быть упреки?


А на душе тяжело. В сердце — грусть, а в голове все звучит и звучит Лелино стихотворение, которое никогда ему не нравилось. Оно и сейчас не нравится, но мысли его и впрямь, как мухи, а жизнь действительно больше проживалась в мечтах, чем наяву…

Он писал Надежде Филаретовне: «Пока еще не чувствую ни малейшего поползновения написать что-нибудь своего собственного. Иногда мне приходит на мысль, что песенка моя спета, что источник вдохновения иссяк. Но припоминаю, что и прежде мне приходилось переживать периоды полного отсутствия творческих порывов. Вероятно, когда мой нравственный горизонт просветлеет, явится и охота писать. Но просветлеет ли он? Мне в эту минуту чудятся со всех сторон угрожающие и мне самому и всем, кто мне дорог, несчастия».

С легкой руки Владимира Васильевича Стасова с 1867 года их прозвали «могучей кучкой».

Их было пятеро.

Милий Алексеевич Балакирев.

Модест Петрович Мусоргский.

Александр Порфирьевич Бородин.

Николай Андреевич Римский-Корсаков.

Цезарь Антонович Кюи.

Еще их называли «Новой русской музыкальной школой», или же «Балакиревским кружком», по имени руководителя, Балакирева.

Скучные немцы называли их просто — «Пятеркой».

Владимир Васильевич Стасов, музыкальный критик, был их общим другом.

Они считали себя последователями Глинки и Даргомыжского, призванными продолжить и их дело. Создавая произведения, предназначенные для народа, говоря на языке, понятном широким слоям слушателей, они вступили в конфликт с консерваторами, которых часто называли «реакционерами». Их ругали, над ними смеялись, их не понимали, а они продолжали делать свое дело. «Товарищество Балакирева победило и публику, и музыкантов. Оно посеяло новое благодатное зерно, давшее вскоре роскошную и плодовитейшую жатву», — писал Стасов.

Они занимались не только музыкой. Открыли Бесплатную музыкальную школу, много выступали в печати.

Конечно же, баронесса фон Мекк не могла не поинтересоваться мнением Чайковского о членах «Могучей кучки». Однажды она написала ему: «Вот я из наших композиторов никак не могу оценить Римского-Корсакова; по- моему, у него-то жизни нет. "Хороший контрапунктист", — да что же в этом, это хорошо для того, чтобы давать и поправлять задачи в консерватории, а в музыке, в сочинении они должны иметь жизненный смысл… Я в его музыке слышу человека, конечно, сведущего, но в высшей степени самолюбивого и без сердца. Просветите меня, Петр Ильич, относительно его. У Бородина, мне кажется, и не было большого ума, и тот за разум заехал. Кюи способный, но развращенный музыкант, а Мусоргский, — ну, тот уж совсем отпетый».

Чайковский ответит:

«Все новейшие петербургские композиторы народ очень талантливый, но все они до мозга костей заражены самым ужасным самомнением и чисто дилетантскою уверенностью в своем превосходстве над всем остальным музыкальным миром. Исключение из них в последнее время составляет Римский-Корсаков. Он такой же самоучка, как и остальные, но в нем совершился крутой переворот. Это натура очень серьезная, очень честная и добросовестная. Очень молодым человеком он попал в общество лиц, которые, во-первых, уверили его, что он гений, а во-вторых, сказали ему, что учиться не нужно, что школа убивает вдохновение, сушит творчество и т. д… В кружке, к которому он принадлежал, все были влюблены в себя и друг в друга. Каждый из них старался подражать той или другой вещи, вышедшей из кружка и признанной ими замечательной. Вследствие этого весь кружок скоро впал в однообразие приемов, в безличность и манерность. Корсаков — единственный из них, которому лет пять тому назад пришла в голову мысль, что проповедуемые кружком идеи, в сущности, ни на чем не основаны, что их презрение к школе, к классической музыке, ненависть авторитетов и образцов есть не что иное, как невежество…»

О Кюи:

«Кюи — талантливый дилетант. Музыка его лишена самобытности, но элегантна, изящна. Она слишком кокетлива, прилизана, так сказать, и потому нравится сначала, но быстро приедается. Это происходит оттого, что Кюи по своей специальности не музыкант, а профессор фортификации, очень занятый и имеющий массу лекций чуть не во всех военных учебных заведениях Петербурга…»

О Бородине:

«Бородин — пятидесятилетний профессор химии в Медицинской академии. Опять-таки талант, и даже сильный, но погибший вследствие недостатка сведений, вследствие слепого фатума, приведшего его к кафедре химии вместо музыкальной живой деятельности…»

О Мусоргском:

«Мусоргского Вы очень верно называете отпетым. По таланту он, может быть, выше всех предыдущих, но это натура узкая, лишенная потребности в самосовершенствовании, слепо уверовавшая в нелепые теории своего кружка и в свою гениальность. Кроме того, это какая-то низменная натура, любящая грубость, неотесанность, шероховатость…»