Она радовалась тому, что у него появилось некое подобие собственного дома, и не могла сдержать слез при мысли о том, что ей никогда не суждено переступить его порога.

Она чувствовала, как он постепенно уходит из ее жизни, и вымещала досаду на ни в чем не повинных бездушных карандашах, которых с каждым днем ей требовалось все больше и больше.

Однажды дочь Соня начнет хвалить ей своего мужа, одного из Римских-Корсаковых.

Надежда Филаретовна внимательно выслушает дочь и спросит:

— Ты и впрямь довольна? И не держишь на меня зла за то, что я не позволила когда-то тебе стать мадам Дебюсси?

Клод Дебюсси пользовался покровительством баронессы фон Мекк. Был ее придворным пианистом и учил Соню играть на фортепиано. Игра в четыре руки сближает сердца — Клод и Соня признались друг другу в любви, после чего наивный Дебюсси явился Надежде Филаретовне, чтобы просить Сониной руки.

Дело было в Вене. Дождливым осенним днем, когда у баронессы нестерпимо болели суставы. Суставы и оказались виновны в том, что ее отказ был облечен в весьма грубую форму. Она наговорила растерявшемуся юнцу много грубого, даже потрудилась весьма остроумно перевести на французский русскую поговорку, касающуюся свиных рыл и калашных рядов.

В заключение она рассчитала несчастного кандидата в зятья и велела ему немедленно убираться из Вены, заявив, что в противном случае ославит его на весь белый свет.

Дебюсси в полчаса собрал свои вещи и уехал в Париж. Разумеется, не повидавшись с Соней, которую мать призвала к себе и никуда не отпускала до тех пор, пока ей не доложили, что поезд унес Дебюсси прочь.

Петру Ильичу она сообщила правду, но — сильно урезанную: «У Сони новый учитель для фортепиано, потому что Debussy уехал в Париж».

— Ах, мама! Какая из меня мадам Дебюсси?! — рассмеялась Соня. — Я и думать о нем позабыла! Хотя… он был такой милый и смешной!

«Если бы Вы только вполовину могли знать всю неизмеримость блага, которым я Вам обязан, все неизмеримое значение той «самостоятельности» и свободы, которое вытекает из моего независимого положения. Ведь жизнь есть непрерывная цепь маленьких дрязг, мелочных столкновений с людским эгоизмом и амбицией, и стоять выше всего этого можно, только будучи самостоятельным и независимым. Как часто мне приходится говорить себе: хорошо, что так, а что если бы этого не было?» — спрашивает Чайковский.

«Я когда приезжаю в Россию, то только и испытываю впечатления от этой людской злобы, мелочных преследований, зависти, какого-то змеиного шипения, которое слышится, хотя не всегда даже видишь, откуда оно идет. И за что это? Уверяю Вас, дорогой мой, что я никому зла не делаю, а в то же время видишь, как ищут милостей другого, вполне ничтожного и бессердечного человека», — отвечает баронесса фон Мекк.

«Другим человеком» был кто-то из компаньонов баронессы фон Мекк по Рязанской железной дороге.

Они не обольщались в людях — прекрасно знали, как жестоки и гадки могут быть люди.

И все больше ценили друг друга — скучали без писем.

А писем стало меньше. Петр Ильич однажды сделал одно очень грустное открытие — вдруг осознал, что многие из тех, кого он знал, уже умерли.

Стал перебирать в памяти имена с фамилиями и похолодел от мысли о том, что и ему осталось жить недолго.

Во всяком случае большая часть жизни уже позади, а сколько еще не сделано!

Всегда отличавшийся высокой работоспособностью (лишь бы никто не мешал), он стал работать значительно быстрее.

Начал чаще появляться на публике.

Идя навстречу просьбам Танеева, согласился дирижировать. Дирижировал «Черевичками» в Большом театре и получил от процесса, которого чурался всю жизнь, огромное удовольствие.

Кто спорит — дирижировать на премьере своей оперы очень приятно.

Он начинает реже писать баронессе фон Мекк.

Однажды спохватывается и пускается в объяснения, перемежающиеся восхвалениями адресата:

«Я стосковался по Вас. Обстоятельства складываются так, что я всё последнее время пишу Вам очень редко, общение между нами не так постоянно, и по временам мне кажется, как будто я стал несколько чужд Вам. Между тем никогда я так часто и много не вспоминал о Вас, как в эти самые последние дни… Десять лет тому назад я переживал в это именно время самый трагический период моей жизни, и бог знает, что бы со мной сталось, если бы Вы не явились ко мне с нравственной и материальной помощью. Как живо и ясно сохранились в моей памяти малейшие подробности этого уже далекого прошлого! Как я до глубины души проникаюсь чувством благодарности и благоговения к Вам! Сколько нравственной силы я почерпнул в Ваших тогдашних письмах, в бесчисленных выражениях участия и дружбы Вашей!»

Надежда Филаретовна поспешит заверить:

«Дорогой, несравненный друг мой! На днях я получила Ваше милое письмо, адресованное в Женеву. Как могли Вы подумать, дорогой мой, чтобы Вы стали мне более чужды, чем были прежде? Напротив, чем больше уходит времени, чем больше я испытываю разочарований и горя, тем более Вы мне близки и дороги. В Вашей неизменной дружбе и в Вашей неизменно божественной музыке я имею единственное наслаждение и утешение в жизни. Всё, что идет от Вас, всегда доставляет мне только счастье и радость».

И станет надеяться, что Петр Ильич вновь начнет писать ей часто, как в былые времена.

Надежды окажутся напрасными — переписка продолжает оскудевать, но совсем не оскудеет. Все же надо обсуждать новости, музыку, знакомых и благодарить за каждую присланную сумму.

Делиться горем, таким вот, например: «Мне готовится большое горе, — моя Юля хочет выйти замуж за Владислава Альбертовича, и ввиду этого он поехал поправить свои нервы. Я говорю, что это большое горе для меня не потому, чтобы я имела что-нибудь против выбора Юли, — нет, Владислав Альбертович прекрасный человек, но для меня это доставляет огромную и незаменимую потерю, я теряю мою дочь, которая мне необходима и без которой мое существование невозможно… Это очень давний роман, он тянется уже семь лет с разными перипетиями, при которых я надеялась, что при моей жизни эта чаша не коснется моих уст, но, однако, вышло иначе…»

И жаловаться друг другу на несовершенство этого мира.

О, им было превосходно известно, насколько мир несовершенен!

Это самое несовершенство привело к провалу его оперы «Чародейка», поставленной в Петербурге на сцене Мариинского театра. Дирижировал сам Чайковский. Он долго сожалел о «Чародейке», но больше сожалел о своем неумении писать великолепные блистательные оперы вообще.

Сколько раз он правил, вычеркивал, дополнял, рвал исписанные листы и начинал заново! «Никогда с таким старанием я не работал, как над «Чародейкой», — признавался Чайковский.

Уязвленный холодным приемом, который был оказан «Чародейке», Петр Ильич отказался дирижировать после четвертого представления. Всего же было дано семь представлений, после седьмого, на котором присутствовало не более дюжины человек, оперу сняли со сцены.

Зритель не принял «Чародейку».

Чайковский по возвращении домой принял целый графин коньяка, закусывая его яблоком.

Критики были солидарны со зрителем — ни одна опера Чайковского не вызвала столь много нападок, как «Чародейка». Петра Ильича обвиняли в отсутствии драматического чутья, в чрезмерном, ничем не оправданном увлечении оркестровыми фрагментами. Достоинств в новой опере никто, кроме самого Чайковского, не нашел…

Ну и пусть — зато его знали и тепло встречали повсюду от Петербурга до Тифлиса. И за границей тоже прекрасно представляли, кто такой Петр Ильич Чайковский.

Когда он отправится в европейское турне, ему станут аплодировать повсюду — в Париже, в Лейпциге, в Лондоне, в Праге…

Лондон ему не понравится. «Пишу Вам из мрачного, антипатичного Лондона, — напишет Чайковский баронессе фон Мекк. — Представьте себе, что когда я вышел сегодня из репетиции в двенадцать с половиной часов дня, то на улице была ночь, совсем настоящая, безлунная, темная ночь. Много слышал я о лондонских туманах, но этого не мог вообразить себе!»

На смену четырем месяцам европейской славы придут три месяца славы американской.

Платят американцы по-царски — двадцать пять тысяч долларов за турне. (Доллар тогда примерно был равен двум рублям.)

Баронесса разделяет его радость: «Дорогой мой, несравненный друг! Ваше триумфальное путешествие по Европе приводило меня в восторг и вполне удовлетворило в моем давнем горячем желании сделать Вашу музыку известною за границею; теперь она не только известна, но и известна как бесспорно первоклассная музыка в Европе. Я так счастлива, что моя заветная мечта осуществилась и что Вы можете теперь отдыхать на лаврах».

И радуется его востребованности:

«Как я радуюсь, милый, дорогой друг мой, всем приглашениям, которые Вы получаете. Как Ваша слава быстро выросла, но оно и неудивительно: она существовала уже давно и только и ждала возможности пронестись по всему земному шару. Вы выступили перед публикою. Вы, так сказать, этим выпустили Вашу славу на волю, как птичку из клетки, вот она и облетает весь мир».

Чайковский раскрывает ей секрет композиторского успеха:

«Я очень много работаю и, как водится, очень устаю, — но нисколько не жалуюсь. Слава богу, что еще есть охота работать. А охота, чем дальше, тем больше делается, планы мои растут, и, право, двух жизней мало, чтобы всё исполнить, что бы хотелось! Наша жизнь возмутительно коротка!!!»

В ответ — слова восхищения и любви. Обильные, часто повторяющиеся.

Ему все это приелось, как приедается мед, когда его много.

Не приедаются только деньги — их всегда мало.

Он читал только что полученном письме: «С величайшим удовольствием слушаю я из газет сообщения о Ваших триумфах, милыймой. Я радуюсь вдвойне: и тому, что Вы оценены, и тому, что русская публика умеет, наконец, ценить свое. А я здесь, в своем доме, в своем отчуждении от мира наслаждаюсь столько, сколько вся московская публика в совокупности, Вашими произведениями, дорогой мой».

И прикидывал шутки, ради, сколько смог бы иметь он в месяц дополнительных средств, если бы умел превращать похвалу в золото.

Настал день, и Танеев попросил освободить его от обязанностей директора Московской консерватории. Даже не попросил, а взмолился.

— Я так устал за все эти годы! — признался он Чайковскому. — Меня так утомляет вся эта круговерть. Мне жаль тратить на нее время и силы, мне тяжко управлять людьми. Вы не представляете, какая это мука заставлять ближних своих делать что-то против их же воли!

В глазах Сергея Ивановича плескалась беспросветная тоска.

— Я и без того собирался оставить директорство, — продолжал Танеев, — но после смерти матушки пребываю в столь подавленном состоянии духа, что просто ни дня больше не могу оставаться директором нашей консерватории.

Чайковский хорошо знал Танеева и прекрасно понимал, что он нуждается в отдыхе.

— Воля ваша, Сережа, — ответил он. — Кто вправе вас принуждать?

С глазу на глаз Петр Ильич называл Танеева Сережей и только на людях — Сергеем Ивановичем.

Новым директором с всеобщего согласия стал Сафонов, профессор по классу фортепиано.

«Можно предполагать, что будет дельный и хороший директор, — писал Чайковский. — Как человек он бесконечно менее симпатичен, чем Танеев, но зато по положению в обществе, светскости, практичности более отвечает требованиям консерваторского директорства».

«Дельный и хороший директор» однажды нанесет Петру Ильичу серьезную обиду…

Виолончелист Анатолий Брандуков был учеником и другом Чайковского.

Когда-то Брандуков играл в одном ученическом квартете консерватории с Иосифом Котеком и был замечен знатоками. Отличился он и в сольных выступлениях, которые с успехом давал в Москве и Нижнем Новгороде. Консерваторию Брандуков окончил с золотой медалью.

Анатолий искал постоянного места в Москве, но так и не смог его получить и был вынужден уехать за границу. Вначале он обосновался в Швейцарии, а затем перебрался в Париж — европейскую музыкальную столицу, где пользовался покровительством известного писателя Тургенева, который ввел его в салон своей любовницы Полины Виардо, один из самых блистательных салонов Парижа.