Какая-то рыбная торговка, должно быть, возлюбленная какого-нибудь философа, простерла свою наглость до того, что поднесла ему букет со словами: «Как должен быть счастлив народ, которому приходится платить за ваши галуны!»

Но, в общем, я все же нахожу, что мой взгляд подтвердился, и что монарх, желающий сохранить лояльность своих подданных, должен держаться так же далеко от народной массы, как Бог от верующих, которые тотчас же перестанут Ему молиться, если Он станет рядом с ними. Император австрийский гулял без свиты, посещал философов, заставил Вокансона объяснять ему свою новую прядильную машину, а Бюффона — геологические периоды, смотрел в разных физических кабинетах на электрические опыты и, по-видимому, придавал всем этим вещам гораздо больше значения, чем вопросам политики. И через три дня уже перестал быть императором для Парижа.

Употребил ли он свое влияние на своих августейших родственников в духе мира — еще неизвестно. Королю нужен очень энергичный советчик, чтобы он мог противодействовать всеобщему настроению. Но все старания мои и моих друзей могут оказаться бесплодными, если мы даже не в состоянии оградить свои собственные дома от таких людей, как Бомарше!


Иоганн фон Альтенау — Дельфине

Париж, 5 ноября 1777 г.


Дорогая маркиза! Я уже готов был заключить из вашего молчания, что я каким-то образом оскорбил вас. И вот, на мою долю выпадает великое, несказанное счастье, недостаток которого всегда делает столь ужасным заброшенность одинокого человека, — я могу быть нужен!

Как только я устрою здесь самые неотложные дела, немедленно отправляюсь кратчайшим путем во Фроберг. Моя радость превзошла бы мое сострадание, если бы не вы были его предметом. Бедная Дельфина! Только вы успели немного отрешиться в Страсбурге от тяготеющей над вами судьбы, как она снова подчинила вас своей власти посредством ужасного припадка судорог, которому подвергся ребенок. И теперь вас мучает не только страх, но вы терзаете себя упреками своей чересчур чувствительной совести.

Разве это ваша вина, что вы, как сказал доктор Троншен, слишком рано сделались матерью? Разве это не вина общества, допускающего установиться такому обычаю, который требует, чтобы дочери знатных семейств были как можно раньше… проданы! Разве это ваша вина, что вы не могли подождать, чтобы ваше сердце и ваши чувства сами избрали отца вашего ребенка? Разве это не составляет неискупаемого греха нашего, до мозга костей испорченного общества, что оно унизило брак до степени деловой сделки и, таким образом, превратило любовь в тяжелое бремя? Действительно ли вы виноваты в том, что нежное дитя было поручено грубым попечениям крестьянки? Ни один садовник не оказался бы таким неучем в своей профессии и не стал бы пересаживать бледную тепличную розу в вогезский огород! Но наше общество хвастается, что оно лучше воспитывает своих членов тогда, когда они находятся дальше всего от законов природы.

Я бы хотел вылечить вашу душу, госпожа маркиза, для того, чтобы вы не обращали против себя острие кинжала своей совести и не убивали бы себя, а обратили бы этот стальной клинок против великих преступников, нарушающих законы природы, против государства и общества. Недалеко то время, когда все его невинные жертвы восстанут против него. Падение Саратоги уже подействовало на парижан, как знамение бури. Я видел в садах Пале-Рояля бедных ремесленников и мелких чиновников, которые еще недавно не разрешали себе даже мыслить и которые теперь сбегались туда разгоряченные, оживленно жестикулируя, когда распространилось известие о победе борцов за свободу. Один из мелких ремесленников, побледневший от комнатного воздуха, портной, вскочил на стул и крикнул таким голосом, который, казалось, должен был разорвать его узкую грудь: «Теперь за нами Европа!» Через час его возглас превратился в припев песни, которую уже распевают дети во всех дворах Парижа.

Вы пишете об уединенной зиме во Фроберге, как будто оправдываетесь передо мной. Наши мечты, полные надежд, должны будут наполнить ее!


Бомарше — Дельфине

Париж, 16 апреля 1777 г.


Дорогая госпожа маркиза! Со времени моего отъезда из Страсбурга прошло почти полгода.

Украшенный цветами прекраснейшей из женщин, я, как второй Баярд доверил себя волнам и направил свой корабль, не взирая на свирепые бури и грозные скалы, к той далекой цели, которую я себе поставил. Яростный ураган выбросил меня на негостеприимный берег. Мой меч проложил мне дорогу сквозь темную чащу первобытных лесов, поражая насмерть страшных чудовищ и защищая мою жизнь от нападения краснокожих. Он привел меня, наконец, увенчанного победой, в город белых мраморных дворцов и золотых колонн. Перед храмом свободы, сверкающим как солнце и густо окруженным кустами роз, — которые там высоки и крепки, как наши дубы, — я нашел героев Франции, отдыхавших от своих подвигов, на пурпурных подушках, а прелестнейшие дочери страны вытирали пыль с их сапог и, улыбаясь, предлагали им чудный цветок своей молодости…

Вы качаете головкой, госпожа маркиза, вы не верите мне? Вы утверждаете, что Бомарше не покидал Франции? Разве вы знаете с точностью, где находился Фигаро в этот промежуток времени? С клятвой, столь же священной, как и обет целомудрия священников и клятва в верности супругов, я утверждаю, что Фигаро преклонился перед храмом свободы и приветствовал храброго воина — принца Монбельяра.

Вы все еще не верите мне, госпожа маркиза? Беда, если наш испорченный век уничтожил и у вас веру в несокрушимую святость клятвы!

Скажу кратко: принц здоров, он сражался как француз, ему поклоняются как Аполлону и он скромен как Иосиф.

Не правда ли, вы с раздражением перелистываете мое письмо. «Разве я позволила ему писать мне больше?» — говорите вы. И все же вы должны меня выслушать, потому что через меня вы соприкасаетесь в эту минуту не только с Парижем, но и с целым миром, после того, как Жан-Жак удалил вас из Парижа и заставил чуждаться мира.

Вольтер в Париже! Парижский парламент сжег его книги, французское правительство отправило его в изгнание, но его идеи поднялись, освещая мир, из костра сожженной бумаги, и каждый год его изгнания прокладывал ему огнем и мечом дорогу во Францию.

Появление какого-нибудь пророка или апостола не вызвало бы в Париже большого воодушевления, чем появление Вольтера. Все другие интересы отступили на задний план: слухи о войне, придворные интриги, даже великий спор между пиччинистами и глюкистами, — все это потеряло значение. Парламент умолк, Сорбонна затрепетала, а энциклопедисты, которые обыкновенно выступали, как великаны, казались теперь какими-то карликами. И король, пожелавший вспомнить о том, что приказ об изгнании Вольтера еще не отменен, почувствовал внезапно, что существуют силы, превосходящие могущество французских королей.

По прибытии Вольтера, весь Париж устремился к нему, чтобы чествовать его, и он отвечал каждому с тем остроумием, изяществом и вежливостью, которые он сохранил от прошлых времен и перенес в нашу грубую эпоху.

Затем настал день, который явился венцом его жизни. В полдень его приняла академия. Все члены академии, за исключением епископов, которые прислали извинения, вышли к нему навстречу к самым воротам, — честь, которая еще не была оказана до сих пор никому, даже королю! Он вышел из коляски: маленький и худой, в седом парике, как сорок лет назад, обрамляющем его бледный лоб, в красном, опушенном мехом, кафтане на худом изможденном теле и широких, кружевных манжетах, спускающихся на его костлявые, желтые руки с длинными пальцами, напоминающими когти его ума, которыми он, подобно кровожадному зверю впивался и разрывал на части низменных и лицемерных ханжей. И вот бессмертные преклонились перед ним, когда он взглянул на них своим молниеносным взором!

Но чествования академии были только прелюдией того, что его ожидало в национальном театре. Его путь от старинного Лувра к Тюльерийскому дворцу был настоящим шествием триумфатора. Тысячи людей стояли по сторонам улицы, забывая о рангах. Красные каблуки кавалеров соприкасались с деревянными башмаками ремесленников, шелковые полонезы дам — с синими передниками служанок. В театре его встретили бешенными овациями. Все поднялись, когда он вошел. Пламя свечей дрожало от всеобщего движения, шорох платьев напоминал шум отдаленного прибоя, и когда очаровательная красавица увенчала лавровым венком седую голову великого человека, и все цветы, украшавшие волосы и грудь женщин, полетели к его ногам, то, казалось, наступила минута, когда перед богиней разума были повергнуты во прах, закованные в цепи, гиганты: нетерпимость и фанатизм!

Была уже темная ночь, когда двери театра закрылись за чествуемым философом. Но едва он показался на ступенях лестницы, как уже кругом него запылали факелы, при свете которых двигалась необозримая толпа. До этой минуты его лицо оставалось неподвижным, но тут я увидел, что он побледнел, глаза его расширились и восковые руки, тяжело облокачивавшиеся на плечи его спутников, зашевелились и протянулись вперед…

Священнослужитель будущей религии благословлял толпу! Ее торжественное молчание указывало, что она поняла его. Но в тот момент, когда он, снова превратившись в усталого старца, начал медленно сходить с лестницы, опираясь на друзей, раздался снизу чей-то голос, в котором как будто слились голоса всех, точно в огромном церковном хоре, распевающем псалмы:


«Je suis fils de Brutus et je porte dans mou coeur

La liberté gravée et les rois en horreur»[10]


И при звуках своего собственного стиха, точно отраженных бесконечное число раз от человеческих стен по обеим сторонам улиц и раздававшихся как нескончаемое эхо, Вольтер продолжал свой путь по городу. Только уважение ко сну утомленного старика заставило толпу умолкнуть перед его домом.

Наш опасный конкурент — мировая история, со своими великими трагедиями и великолепными комедиями, то и дело выставляет нас, драматургов, жалкими кропателями. К этому мы уже привыкли. Но что она также опережает нас и в представлении трогательнейших пантомим — это, в самом деле, для нас постыдно! Кошен, секретарь академии художеств, продолжающий утверждать, что будущее сцены принадлежит пантомиме, должен бы чувствовать себя теперь настоящим триумфатором рядом с Вольтером.

Только в том, что касается морали, мировая история могла бы поучиться у нас, сочинителей комедий. Мы отпускаем свою публику в момент высшего напряжения чувств. В своем носовом платке она уносит домой свое умиление, свое душевное сокрушение и свой восторг, когда пьеса окончится.

Но мировая история!.. Впрочем, послушайте сами.

Вольтер почувствовал себя больным — оттого ли, что чрезмерные почести подействовали на него, как чрезмерное количество шампанского, или оттого, что этого шампанского было недостаточно, так как не хватало бутылки из королевского погреба? Послали за врачом, но Вольтер потребовал… священника! Аббат Готье прибежал с величайшей поспешностью — дело шло, ведь, о жирном куске для церкви! В спальне, более похожей на храм сладострастия, нежели на святилище муз (друг Вольтера и его гостеприимный хозяин г. Вилльет признает только ту любовь, которую наша христианская мораль проклинает, но наше античное образование усердно культивирует), аббат выслушал исповедь еретика. Умри Вольтер тотчас же после этого, его последними словами были бы не те, которые мы вложили бы ему в уста, для вящего эффекта, на сцене: «Ecrasez l'infame»[11], а смиренное признание: «Я умираю в лоне святой католической церкви…»

Но то, что король все же не принял его после этого покаяния, когда он опять выздоровел, очень огорчило г. Вольтера!

Однако, в нашей великой пантомиме было, разумеется, много участников. Алтарь помешал патриарху сыграть до конца роль героя, а меч был для него слишком тяжел. Те же, кто его чествовал, подхватили этот меч.

Мне кажется порой, что сохранять веру в людей, пожалуй, еще более нелепо, чем верить в Бога и святых. Несмотря на все доказательства атеистов и тысяча девяносто девять параграфов Гольбаха, можно привести гораздо более убедительные доказательства против веры в людей, нежели против веры в Бога.

Через два дня после триумфа Вольтера любопытство заставило меня пойти к некоему г. Месмеру, который пользуется таинственной репутацией как исцелитель всех телесных недугов. Я увидел вокруг стола множество людей, тесно сидящих друг около друга. Каждый из них, с выражением величайшего благоговения прижимал к какой-нибудь части своего тела, даже самой сокровенной, конец стальной трубки, выступающей из стола. При этом один человек, одетый в черное, играл на гармонии, а другой прогуливался взад и вперед торжественными шагами и на секунду прижимал концы своих пальцев к голове сидящих. Среди этих последних находились люди с громкими именами: герцогиня Гранвилль, граф Артуа и даже один из ваших «друзей» — граф Леврез! Некоторые из них только два дня тому назад прижимали к губам руку Вольтера. А сегодня они верят в магнетическое колдовство г. Месмера и чрезвычайно были бы рады поручить ему самую неизлечимую из всех больных… госпожу Францию, лишь бы избавиться, наконец, от г. Неккера!