Было совсем как прежде!

В полночь открылись двери в покои короля. Он вошел с мертвенно бледным лицом. Пение смолкло, танцовщицы остановились и дрожащее «будущее» боязливо укрылось в объятиях бледного «прошедшего». Король пошептался со своей супругой и свет в ее глазах угас.

Это был день, когда Ломени де Бриен сделался министром финансов, а Калонн бежал в Англию, и зловещие слова «государственное банкротство» были впервые произнесены в собрании нотаблей!

Слишком скоро вернулись мы с острова блаженных на берег действительности! Но когда вы, очаровательница, будете с нами, мы не дадим себя изгнать оттуда.


Принц Фридрих-Евгений Монбельяр — Дельфине

Париж, 27 мая 1787 г.


Возлюбленная моя! Я ничего о тебе не слышу и чувствую сильную тревогу. Так как я не знаю, что случилось и что может случиться, то не решаюсь доверить это письмо почте или обыкновенному курьеру. Гальяр взял на себя доставить это письмо в твои руки.

Я умоляю тебя, сообщи, наконец, маркизу свое решение. Он даст, он должен дать тебе свободу теперь, когда ему уже нет надобности считаться ни со своим положением при дворе, ни со своей общественной ролью. Если же он этого не сделает, то решись, наконец, милая Дельфина, и приезжай, под защитой Гальяра, ко мне. Не в Этюп и не в Монбельяр, где тебя стали бы искать, а в тихое гнездышко, недалеко от Парижа, которое мы нашли.

Моя любовь превратилась в страстную тоску. Даже сумятица последних дней, роспуск нотаблей, бурные требования созыва генеральных штатов ни на мгновение не могли заглушить громкого голоса моего сердца, призывающего тебя, моя ненаглядная!

Во времена опасности любящие должны быть вместе. А теперь, когда все рушится, когда боги, перед которыми мы некогда преклоняли колена и с искреннею верой приносили жертву за жертвой их ненасытной алчности, оказались глиняными идолами, когда твердый кулак железной эпохи сорвал со всех святынь, — брака, семьи, дружбы и верности королю, — украшенные драгоценностями одежды, в которые их нарядили столетия, и обнажил их жалкие остовы, теперь, моя Дельфина, освобожденные люди вправе протянуть друг другу руки над этими развалинами! И они будут не только строителями нового человеческого счастья, но решили также соорудить храм и нового божества.

Но зачем я все это говорю тебе? Разве нужно уговаривать там, где ничто не должно решать, кроме твоего внутреннего чувства?


Принц Фридрих-Евгений Монбельяр — Дельфине

Париж, 19 июня 1787 г.


Моя Дельфина — моя, вопреки всему! Я дал утихнуть первому взрыву бури в моей душе… теперь осталось только опустошение.

Если бы маркиз держал тебя в глубокой темнице, если бы ты носила железные цепи на руках и на ногах, — я бы тебя завоевал! Но ты сама, сама накладываешь на себя цепи, кто же может освободить тебя?

Знаешь ли ты, что ты написала мне, понимаешь ли ты, какие раны нанесли моему сердцу твои даже самые ласковые слова?

«Маркиз с железной силой воли сохранял свое самообладание в Страсбурге. Когда опустели конюшни и нагруженные мебелью возы, один за другим, с грохотом колес и щелканием бича, выезжали из Монжуа и старый садовник дрожащими руками накладывал ставни на темные зияющие окна опустошенного замка, а слуги бесконечной вереницей подходили прощаться, — он стоял прямо и гордо, и для каждого у него нашлась улыбка, как во время торжественных приемов.»

Разве этими словами ты не восхваляешь жестокосердого старика, который находит улыбку для уходящих подчиненных, а для жены не знает ничего другого, кроме пытки?

«Но вечером единственный старый слуга, которого мы у себя оставили, нашел его без чувств, возле его письменного стола. Только после многих тревожных дней (ты беспокоишься о человеке, который тебя купил?!) он пришел, наконец, в себя. С тех пор ходить и разговаривать ему трудно. Он неустанно заставляет себя возить в кресле по угрюмым пустым комнатам. Только руками он может двигать, как всегда…»

Чтобы удержать тебя, тебя и нашего ребенка!

«Но как раз теперь, в минуту страшной нужды, я должна уйти от него, должна покинуть человека, который все потерял, внушить ему мысль, что я могла, конечно, пользоваться его богатством, но не могу делить с ним его бедность? Вопрос, который ты требуешь, чтобы я поставила ему, и побег, который остается для меня единственным выходом, если его ответом будет жестокое «нет!» — это должно будет убить ослабленного человека. Можешь ли ты требовать от меня, чтоб я была его убийцей?»

Но чтоб он убивал в нас все, что составляет счастье и надежду, следовательно, нечто, гораздо более важное, чем жалкое существование человека, уже отмеченного смертью, — ты на это соглашаешься?

Я не могу иначе! У меня невольно сжимаются кулаки против тебя, Дельфина!..

Рассказ Гальяра дополнил картину, которую ты мне нарисовала. Я никогда не видел этого сильного, почти грубого человека таким расстроенным.

«Она так побледнела, так похудела! — говорил он. — Она бродит по высоким мрачным комнатам, которые всегда внушали ей трепет, с тех пор, как она в первый раз вступила в них. И под белым платком, в который она кутается, ее плечики вздрагивают, несмотря на лето. Она подносит малютку к каждому солнечному лучу, который врывается в глубокие окна то здесь, то там. С тех пор, как поселяне, узнав о поведении маркиза в собрании нотаблей, приветствовали криками «ура» опустошение увеселительного замка в парке, а маленький, грязный мальчуган бросил в ее сына камнем, когда маркиза гуляла с ним, она больше не решается выносить его из узкого замкового двора».

Ты с ума сошла, Дельфина. Неужели ты хочешь принести в жертву старику твоего собственного ребенка?

«Не пиши мне больше! — просишь ты. — Твоя страсть так раздувает пламя моей любви, что она грозит сжечь все то мужество и чувство долга, которое у меня остается». Наперекор расстоянию, наперекор всем опасностям я отправлял бы к тебе своих курьеров ежедневно, если бы ты свое желание обосновала только этой фразой, потому что все, все надо сжечь, чтобы твоя любовь ярко засияла, как сигнал победы! Но ты прибавляешь другие слова! Ты говоришь: «Каждое твое слово — это яд для огромной зияющей раны моего сердца. Я погибаю, а между тем я должна жить ради того единственного, что у меня осталось от кратковременного счастья, — ради нашего ребенка!».

Я умолкаю, Дельфина. Может быть, полное спокойствие поможет тебе найти решение. Все сомнения в твоей любви, в твоей верности, которые поднимаются во мне, я постараюсь заглушить, постараюсь подавить все страстные желания избытком работы, которая нам предстоит.

Прощай!


Люсьен Гальяр — Дельфине

Париж, 25 июня 1787 г.


Уважаемая маркиза. Исполняя свое обещание, я посылаю вам сегодня свой первый отчет. Даже без всякого настоятельного требования я намерен говорить вам правду, без всяких стеснений.

Принц совершенно подавлен горем. Он плакал внутренними слезами, как все сильные люди. Целыми днями он запирался один. Только известие, которое принес ему маркиз Лафайет, что оба министра, военный и морской, подали в отставку, в виду угрожающего поведения прусских войск на границе Голландии и пустой казны Франции, вывело принца из состояния апатии.

Он человек действия, маркиза, поэтому он не погибнет!

Распространившийся слух, что мы будем вынуждены поступить бесчестно и оставить без помощи своего голландского союзника, приводит парижан в сильнейшее негодование. На площади Дофинэ сожгли портреты министра финансов, насильственно взятые из книжных магазинов. Перед Версальским дворцом пробовали даже устроить шумную демонстрацию. Произошло бы, вероятно, столкновение со швейцарской гвардией замка, если бы не распространилась весть, что новорожденная принцесса только что скончалась. Народ спокойно разошелся. В настоящее время народ пока еще покорный ребенок!

Мой адрес вам известен. Я не подписываю этого письма. Сношения со мной могут оказаться опасными для вас.


Люсьен Гальяр — Дельфине

Париж, 19 августа 1787 г.


Уважаемая маркиза. Принц покинул Париж. Только на короткое время, сказал он, — чтобы познакомиться с настроением в провинции. Уехали также Лафайет и Мирабо. Я думаю, с тех пор, как парламент королевским приказом отправлен в Труа, что они хотели избежать такой же участи.

Мы живем в постоянном волнении. Мы насильственно открыли себе доступ в парламент во время бурных прений. Я старался сохранить, насколько мог, хладнокровие и вижу в отклонении поземельного и штемпельного налога не столько признак всеобщего демократического духа, не желающего преклоняться перед властным словом абсолютного монарха, сколько доказательство эгоизма сословий. Будь они такие патриоты, как они уверяют, они не стали бы в момент величайшей опасности, когда правительство апеллирует к их самопожертвованию, так судорожно сжимать рукой свои кошельки!

Мне и моим единомышленникам такое разоблачение мотивов их поведений очень на руку. Оно дает нам возможность с еще большей энергией выставить в подходящий момент — наряду с заявленным ими требованием буржуазной свободы — и свое требование социального равенства.

В политических клубах это требование раздается достаточно громко. И полиция давно уже слышала его. Недавно какой-то необузданный человек крикнул в Пале-Рояле через головы фланеров: «Кишками последнего священника мы задушим последнего короля!» Хотели его арестовать, но потом отпустили, когда к посрамлению полицейских чиновников оказалось, что эта фраза взята у Дидро, в память которого, как раз в этот день, произнесена была в академии громкая хвалебная речь!

Насильственная регистрация налогов, — король хочет доказать свое самодержавие в такую минуту, когда оно является только химерой! — постоянно вызывает бурные сцены. Графа Артуа вчера освистали по дороге в Счетную палату. Ни один сборщик налогов, — я в этом уверен! — не найдет в себе мужества выполнить приказание короля против желания парламента.

Простите меня, если моя страстность далеко увлекла меня за пределы данного мне поручения.


Люсьен Гальяр — Дельфине

Париж, 26 сентября 1787 г.


Благодарю вас, уважаемая маркиза, за ваше письмо. Я внутренне радуюсь, что могу оказать вам некоторую помощь, поддерживая ваш интерес к политическим событиям.

Принц вернулся. Провинциальные собрания, которые происходят теперь везде, охвачены, по его словам, одинаковым настроением. «Я пожалел однажды о смерти Руссо, Вольтера и Дидро. Но теперь я знаю, — прибавил он, что о мертвых нечего жалеть, когда дух их бессмертен!»

Король думал, что ему удастся обойти парламенты. Он обращался с ними, как с непослушными детьми, но должен был убедиться, что перед ним не дети, а мужчины. Взятие назад уже зарегистрированных эдиктов о налогах было признанием его смущения и его слабости, и этому не помогут никакие громкие речи монархистов. Вступление Вильгельма Оранского в Гаагу с помощью прусских войск приводит в ярость честную Францию, окончательно потерявшую уже всякий остаток уважения к своему верховному военачальнику. Мы всадили миллионы в военные гавани, суда и реформы армии и даже настолько не обладаем политическим могуществом, что не можем себя оградить от злорадного смеха наших соседей! Прусские и английские дипломаты, которые здесь солидарны, без труда достигают своих целей. В высшей степени удивительно, что г. маркиз хочет присутствовать на провинциальном собрании в Страсбурге. Может быть, я должен уведомить принца, что в это время вы будете одна?


Граф Гюи Шеврез — Дельфине

Версаль, 22 ноября 1787 г.


Прекрасная маркиза, до сих пор я колебался отвечать вам, так как что же мне оставалось сказать? Должен ли я был жаловаться, что вы не можете приехать? Должен ли я высказывать надежды, которые были бы только пустыми словами? Или я должен, для вашего увеселения, описывать вам тоном парижских парламентских советников «пышную придворную жизнь», «упоение удовольствиями», среди которого мы живем, и «золотой дождь, который на нас изливается, в то время, как народ бедствует и погибает?»

Вместо этого, представлю вам картину действительности. В сопровождении лишь нескольких самых верных своих приближенных королева шла по пустынным садам Трианона, на которые осень уже наложила свою печать. Смерть новорожденной принцессы нанесла ей удар, от которого она еще не оправилась, тем более, что какая-то старуха, среди окружающих ее, сказала ей, что это зловещий знак. Она была, как и все мы, в траурной одежде. Маленький дофин по-прежнему цеплялся за ее руку, и его черное платьице еще резче выставляло его бледность. Целью нашей прогулки был хутор.