Совершив акт неслыханного самовластие среди столицы чужого государства, царица приняла тон нежно-наглый.

На низкие изъявления покорности и раболепные представления она ответила, «что не можете сдаться на просьбы короля и посполитой, не отказываясь от удовольствия сознавать, что оказала им самую действительную услугу (добрая душа!), что так как она действует, руководясь определенными началами, то поведение ее должно быть последовательны м; что ее министр в Польше исполнял ее повеление (о, я верю этому!), и не совершил ничего, о чем не было бы открыто говорено совещаниях с Е. И. В. (об этом не было и речи!) что приказано задержать четырех мятежников, недостойных сожалений их народа, и что вернуть их речи посполитой, значит предать им последнюю». (Заметь, пожалуйста, что из числа этих четырех предположенных мятежников один — слабый старец и один — молодой едва вышедший из детства человек — лица, которых, конечно, следуете сильно опасаться!).

Этот ответ раскрыл глаза большинству народа: присутствие русских войск стало переноситься нетерпеливо.

Чтобы задушить этот ропот, из России прибыли новые войска, хотя численность вспомогательного отряда была определена в семь тысяч человек.

Однако сейм закончился торжественным договором, заключенным под гарантией России.

Диссиденты были восстановлены в своих правах. Все казалось умирено, но из этого наружного спокойствия должен был вскоре возникнуть горячий гражданский раздор.

Русские вызывающе покровительствовали взятым ими под свою защиту. Противная сторона, встревоженная намерениями царицы, стала собираться на совещание, со всех сторон образовывались конфедерации, и вскоре увидели, как половина граждан объявила войну другой.

Любовь тебя ослепляет, дорогой Густав, что не удивительно, так как она сбиваете с толку и мудрецов. Но все же вполне установлено, что Екатерина II под искусно выставленными поводами к вмешательству скрывает честолюбивые виды; она следуете плану, созданному давно ее предшественниками.

К чему держать войска в Польше, как не для порабощения ее? К чему новые легионы наводняют земли речи посполитой, как не за тем, чтобы страхом удержать тех, которые захотели бы с оружием в руках противостать царице? Разве эти ужасные приготовления только для поддержки небольшой партии, которая ее мало интересуете, если даже интересуете ее вообще? А эти проявление самовластия в иностранной державе разве являются только долгом союзной державы? Нет, нет! Все это возвещаете готовящееся нам рабство.

Ты смешишь меня похвалами любимцу Екатерины. Понятовский, сознаюсь, не имеете ни одного порока, опасного в монархе, особенно в монархе польском, обладающем всего лишь именем и пышной внешностью государя; но у него также нет ни одной добродетели, необходимой королю. Слабый, неумелый, без твердости и мужества, он не любит своего народа, не проявит заботливости к делам его; царствование его начали празднествами: он продолжить его тем же.

Сладко задремавший на троне, или занятый легкомысленными заботами, он расходует на жизнь, полную неги и наслаждений, огромные доходы, собирая вокруг себя толпу артистов, комедиантов, танцоров, виртуозов всякого рода и проводя время в обсуждении декораций для пьесы, костюма для актера и принадлежностей для туалета, и то лишь когда ему не надо изнывать томно в объятиях женщины. Ты должен согласиться, что не в этом — обязанности государя, хотя несчастным образом в этом именно состоит ремесло большинства королей.

Если бы еще, пробудясь от шума гражданских распрей из своей летаргии и отказавшись при своей постыдной изнеженности, он вспомнить о достоинстве своего звания и старался принять мудрые меры для успокоение возбужденных умов, или, по крайней мере, положившись гордо на свое мужество и став во главе своих приверженцев, сделал попытку покорить мятежных, — но нет! Спокойный в глубине своего дворца, он апатичными глазами смотрит, как в его государство вторгаются, как его подданные режутся между собою.

Печальные распри! Я уже вкусил их горьких плодов, хотя и не принадлежу ни к какой партий. Большая часть моих родных, как ложные друзья, которых нежность обратилась в ненависть, поднимаются на меня и, вместо ласк, разрывают мне сердце. Но самая сильная моя печаль не в этом: я с ужасом вижу, как несчастия готовы излиться на Польшу.

Дорогой Потовский! Какой благодетельный Бог сжалится над нами?

Будущее приводит меня в трепет, настоящее унижает даже тогда, когда нам, казалось бы, нечего опасаться честолюбия наших соседей.

Мы похожи на шаловливых детей, не умеющих без надзора хорошо вести себя; чужие люди вмешиваются в наши ссоры и устанавливаюсь у нас законы, и нужно, чтобы мы находили это хорошим: жалуемся, нам грозят розгой. Не то, чтобы эти официальные посредники затрудняли себя сколько-нибудь заботою о нашем благополучии, — но приятно командовать у других, и они за наш счет удовлетворяют своей гордости.

При обширности нашего государства какую грустную роль мы играем в мере.

Но в этом наша вина. Мы живем в анархии своего рода. Мы не знаем, что такое подчинение правосудно. Из-за пустяков мы хватаемся за оружие, и часто очень маловажные дела доводят нас до самых досадных крайностей. А если бы вместо того, чтобы раздирать друг друга, мы обратили наше оружие против общих врагов — мы бы заставили себя уважать, были бы в состоянии повелевать другими, вместо того, чтобы быть вынужденными постыдно и безвольно подчиняться.

Пинск, 3 марта 1770 г.


XXX.

Густав Сигизмунду.

В Пинск.

Несколько дней, тому назад, отец дал мне понять, что я должен быть готовым отправиться с ним в поход. Я льстил себя надеждою, что дело не так серьезно, как он представляет. Все же, чтобы не дать ему случая объясниться более ясно, я, не обнаруживая никакого сопротивление, избегал находиться с ним наедине: я отправился даже на охоту в поместье Минско.

При моем возвращении, он не сказал мне ничего: я считал планы позабытыми и уже стал предаваться радости. Но как она была непродолжительна!

Вчера утром он вошел в мою комнату и спросил, закончены ли мои приготовления; он прибавил, что для отправление в путь он ждет только меня.

— Но, мой отец, — вскричал я тоном отчаяния, — я скорее умру, чем покину Люцилу. Возьмите мою жизнь, но не требуйте от меня этой жестокой жертвы.

Едва я произнес эти слова, как он сказал мне с горечью:

— Сын, недостойный давшего ему жизнь отца, вот как ты поддерживаешь честь твоего имени? Как, когда гордость иноземной государыни посягает на свободу государства, когда честолюбцы отнимают от нас то, что нам несомненно принадлежит, и когда жестокие враги решили гибель твоей страны, ты не готовишься мстить?

Я ответил лишь молчанием. Боги, какая борьба поднялась в моем слабом сердце между требованиями любви и естества.

— Ну, Густав, решайся, повинуйся, или я лишу тебя моей любви.

Смятение души сделало меня неподвижным: я не имел силы открыть рот.

— Как, ты колеблешься между милой и отцом?

— Вы пронзаете мне сердце.

— Ну хорошо, оставайся, выродок, но бойся моего проклятия.

Услыхав эти ужасные слова, я думал, что пробуждаюсь от тягостного сна; я хранил молчание, наконец пришел в себя и ответил:

— Нет, отец, я не хочу брать на себя тяжесть вашего проклятия, и, так как к вашей участи меня привязывает честь, я решил следовать за вами. Единственной милости прошу — дать мне время приготовить Люцилу к моему отправлению.

— Понимаю, ты надеешься склонить меня, затягивая дело. Недостойный сын! Ты побежден девичьими прелестями, приманками подлой и распутной жизни — чувства, достойные твоих предков!

— Отец, простите моему горю; теперь я могу только предаваться печали; может быть, впоследствии я буду более расположен показать себя достойным их. Дайте мне минуту поплакать о Люциле: вы знаете лучше меня, как она этого заслуживает».

Произнося эти слова, я залился слезами, и рыдания заглушили мой голос. Мой отец, не желая давать мне времени облегчить скорбь грустными размышлениями, удвоил свои настояние и сказал мне суровым тоном.

— Познай свой долг! Следуй за мной! — прибавил он, схватив меня с силой за руку, — я тебе приказываю.

Меня влекла его властность: не повиноваться нельзя было. Он провел меня в свое помещение, где двое слуг уже собирали вещи.

— Посмотри, что тебе нужно взять с собою, Густав, и поторопись. Чрез три часа все должно быть готово.

Я наскоро составил список самых необходимых для меня вещей и отдал их моему слуге.

Мои вещи были уже уложены, когда я вдруг услышал на дворе смешанный шум людей и лошадей.

Я подошел к окну. Отряд вассалов моего отца становился под его команду.

Пока он был занят ими, я ускользнул на минуту, чтобы проститься с Люцилой. Она вышла с Софьей: я застал только графиню.

— Итак, вы нас покидаете, Густав, — сказала она мне, — оставляете Люцилу. Сколько будет сожалений!

— Я не принадлежу себе, вы это знаете, сударыня: отец приказывает мне следовать за ним. Что хотите, чтобы я сделал? Отказался бы от его расположения? Подвергся бы его проклятию? Долг принес бы в жертву любви? Я нежно люблю Люцилу, но покинуть ее необходимо. Боги знают, чего это мне стоит; я умру от горя.

При этих словах она прижала меня к груди и сказала мне растроганным голосом.

— Что же, нужно подчиниться судьбе.

За Люцилой послали несколько слуг.

В нетерпении ее увидать я то и делал, что смотрел на свои часы. Время отъезда приближалось, а она не приходила.

В отчаянии от этой неудачи я подошел к графине, чтобы проститься.

— Идите, — сказала она, обнимая меня, — идите, достойный сын лучшего из отцов. Я вас больше не держу: идите, будьте счастливы, и пусть небо скоро вернет вас, согласно нашим желаниям.

Я плакал в ее объятиях, стонал, начинал слова, постоянно их прерывая, и не мог окончить ни одного... Наконец я ее покинул.

Возвратясь я застал отца за столом: он ждал меня. Я съел кусок чего-то, потом мы сели на лошадей, и я отправился, проклиная судьбу.

Как тяжело, дорогой Панин, отказаться от света при самом начале наслаждения им, как жестоко быть удаленным из дома, где жилось так восхитительно, благодаря присутствию стольких друзей, и покинуть нежно любимую милую в минуту, когда воздвигалось супружеское ложе.

Ах! В минуту, когда красота мне улыбалась и мне раскрывала объятие... Безвольная игрушка прихотей отца, я должен служить жертвой его честолюбию! Сколько оно мне стоило слез! Что оно будет мне еще стоить!

Парков, 25 марта 1770 г.



XXXI.

Люцила Шарлотте.

В Люблин.

Могла ли бы ты поверить этому? Густав отправился, не сказав мне «прости». Жестокий, гонись в сражениях за безумной славой, беги, куда зовет тебя сердце, но пусть образ несчастной, терзаемой отчаянием, Люцилы тебя преследует постоянно.

В моей душе метутся мрачные мысли: усталость, голод, болезни, сражения, резня... Все самое зловещее представляется мне и, как будто недостаточно этих зол, присоединяется еще, чтобы терзать мое сердце, ревность. Увы, далеко от меня, он, может быть, меня оставить; может быть, другая пленит его сердце.

Ах, Шарлотта, я изнемогаю от горя, и в избытке печали не имею даже силы проливать слезы.

Варшава, 26 марта 1770 г.


XXXII.

Густав Люциле.

В Варшаву.

Увлеченный далеко от тебя волею отца-варвара, я долго искал случая ускользнуть от него. Случай представился наконец для моего успокоения, но слишком поздно для исполнение моих желаний.

Едва прибыл на общее свидание, как судьба распорядилась разлучить нас.

Я урвусь ночью, я пойду при свете луны: завтра на заход солнца я приду в беседку парка. Заклинаю тебя ждать меня там, я живу только для тебя.

Парков, 27 марта 1770 г.


XXXIII.

Люцила Шарлотте.

В Люблин.

Я обвиняла Густава в жестокости и ах! Совершенно напрасно.

При известии о решении, которое обязывал его принять отец, меня охватила смертельная тоска. Я ждала его повидать. Три дня прошло, и он не появлялся. Три дня прошли еще в напрасном его ожидании.