— К чему быть таким жестоким по отношение к женщине, которая вас обожает? Люцилы более нет, но ваше сердце от этого не свободнее, напротив, ваши узы, кажется, только окрепли.

— К чему эта романическая верность но отношению к мертвой?

— Ах, дорогой Густав, прибавила она, беря меня за руку, небо отдает нас друг другу. Мы вот одни здесь; все в вашей власти; я сделаю все, чтобы вас сделать счастливым. Но боги, я это слишком ясно вижу, чтобы мучить смертных, делают так, что не любит тот, которого любишь.

— Упрекать еще меня в вашем несчастье значило бы чрезмерно усилить мои. Но будьте сами судьею: вы знаете, какие священные узы соединяли меня с Люцилою; если бы я мог забыть ее хоть на мгновение, я был бы самым жалким из людей.

Вдруг она поднимается и бросается к моим ногам. Я пытаюсь тщетно ее поднять.

— Ах, Густав! Вскричала она, обнимая мои колени, — если бы когда-либо вы знали любовь, разве вы были бы бесчувственны к моим слезам. Вы видите, с какой искренностью я раскрыла пред вами сердце. Я пожертвовала пристойностью, требуемою от нашего пола; ваша жестокость будет стоить мне жизни.

И вот она роняет покровы и оказывается в столь благоприятном для любви беспорядки.

Небо! Сколько красот предстало моим глазам! Какая белизна! Какая нежность! Какие окружности под алебастровой шеей! Какая сладостная томность во взоре! Какая нега в положений тела! Какое выражение в чертах лица, оживленных любовью! Клеопатра у ног Цезаря не была соблазнительнее.

Тон ее голоса и речи ее глаз так хорошо подходили к ее словам, что сладостная истома постепенно заполоняла мое сердце. Тайные чары приковывали мой взор к прелестям этой красивой молящей женщины. Я чувствовал себя растроганным и, может быть, поддался бы наслаждению ее утешить.

К счастью образ Люцилы предстал моему умственному взору.

Вскоре пришло размышление и отравило в моей душе удовольствие, которое я уже вкушал.

Уж я упрекал себя в том, что был чувствителен. Я был опечален, а она решила, что я в нерешимости.

— Что же вы мне не говорите ни слова? Вскричала она.—Увы! Я понимаю! Как боги жестоки ко мне!

— Ах, Софья! Удалите, пожалуйста, от моего взора досадный образ счастия, которого я не могу вкусить. Мое сердце посвящено грусти; у моих глаз не должно быть другого употребление, как оплакивать потерю Люцилы.

Вдруг она встает, хватает мою руку, кладет ее на свое сердце, которое, я чувствую, сильно бьется, обвивает рукою мою шею, прижимает меня нежно к белой, как алебастр, груди, которую она выставила пред моими глазами, приближает к моей щеке свою пылающую щеку; руки ее становятся цепями, которыми я скован, взгляд ее — взгляд желания, и она ищет тысячью раздражений влить в мое сердце пламя, которое ее пожирает.

Она не успела в этом.

В то время, как она так упорно добивалась своего, я чувствовал в себе что-то отталкивающее ее усилие и издевавшееся над ее прелестями.

Задетая моею оскорбительною холодностью, она потупила голову, глубоко вздохнув; сердце ее готово было разбиться. Наконец, слезы потекли из ее глаз; затем голосом, прерываемым рыданиями, она сказала:

— Я вижу, как искусно скрывает от меня ваше холодное равнодушие мое несчастие, но я чувствую его во всем его размере, я им подавлена. Ах, неужели надо, чтобы я с своими горестями обратилась к вашему сердцу, и чтобы тот, кто бы должен был отереть мои слезы, заставил их течь? Я раскаиваюсь в этой постыдной слабости.

Я тотчас возразил:

— Не оскорбляйтесь, что я так дурно отвечаю на вашу нежность; мне тяжело быть осужденным на это.

Оба, потупив глаза, мы храним некоторое время молчания. Бросив на нее беглый взгляд, я заметил на ее лице отпечаток глубокой скорби. Я чувствовал, как мое слабое сердце смягчается, и жалость очищает место любви.

Уже пламя нечистой страсти начало прокрадываться в меня, но из опасения зайти дальше, чем я бы хотел, я вырвался из ее объятий и удалился на несколько шагов.

Когда она увидела, что я ее избегаю, обращение ее изменилось. Краска залила ее лицо, глаза ее, казалось, метали пламя; затем вдруг, уступая своему чувству, она принялась рвать на себе волосы, бить себя в грудь и в ярости произнесла следующие слова:

— Так-то, варвар, ты презираешь любовь, в которой я тебе призналась? Боги, спешите его наказать! Да постигнуть тебя еще злейшие беды, чем те, что переношу я чрез тебя! Да буду я их свидетельницею! Твои муки будут для меня упоением.

Вскоре невольный трепет овладел ее телом, колени подогнулись под нею, она искала опоры; я протянул ей руку.

Разом смертельная бледность разлилась по ее лицу, слезы начали литься, и она бросила на меня взор отчаяния, говоря почти угаснувшим голосом:

— Жестокий, вы меня обманули! Я открыла вам сердце только в надежде жить с вами счастливой, а вы принесли в мою душу смерть.

Состояние, в котором я ее видел, вызывало во мне сострадание; ее упреки пронзали мне сердце, а зрелище этой сильно волновавшейся груди разжигало мое воображение.

Уже я начинал терять силы к сопротивлению. Чтобы уйти от гибели, я предался бегству.

Едва я прошел двери, как пронзительные крики поразили мой слух. Я замедлил шаги и услышал следующий монолог:

— Итак ни к чему, что я смутила их любовь? Несчастная, что я сделала? В какое я попала безвыходное положение? Как из него выйти? Как он будет меня ненавидеть, когда узнает, что именно из-за меня он проливал слезы! Как будет презирать, вспоминая о моей постыдной слабости! Воспоминание о состоянии, в котором он меня только что видел, будет неразлучно с ним и в объятиях счастливой соперницы, и мое поражение послужит только к увеличению ее торжества. Ах, он бежит, полный презрение ко мне и живет только для Люцилы! Увы! Я терплю только то, что я вполне заслужила. Иди, иди, Густав! Оставь покрытую стыдом Софью во власти безумия от безнадежной любви!

Она кончала эти слова, когда я ворвался снова в комнату с криком:

— Что, Люцила еще жива? Где она? Что с ней? Благоволите избавить меня от этой жестокой неизвестности.

Увидев меня, Софья пришла в остолбенение.

Я в свою очередь бросаюсь ей в ноги и прошу, сложив руки, не держать меня в сомнении.

В своем волнении она не знала, на что решиться. Хотела говорить, у ней не хватило голоса.

Я удвоил настояние, с большим еще жаром.

В конце концов она прервала молчание:

— Какая была я безумная! Только затмение разума могло меня довести до того, что я забыла свой долг и интересы Люцилы принесла в жертву своей любви; но этого жестокого помрачение, ты — причина, и я слишком сильно за него наказана.

Пораженный темь, что я только что видел, и еще более темь, что услышал, я, теряя голову, вскричал:

— О, небо, что я слышу? Вы мне пронзаете сердце! Чем могли бы вы помочь в сокрушающем меня горе! Не вам ли доставляло наслаждение делать несчастных? Кончайте, пожалуйста! Нельзя более скрывать от меня остальное: вы сказали слишком много, чтобы притворяться дальше. Не бойтесь с моей стороны слишком справедливых упреков. Я вам прощаю все.

Но мне не было возможно вырвать от нее ни одного слова более. Взбешенный ее упорством, я поднялся, восклицая:

— О, жестокая, вы меня обманули! Боги моей души! Люцила жива еще!

Я тотчас же оставил ее, мое сердце, которое оживил луч надежды, отдалось восторгам радости.

Прощай, дорогой друг, мирный сон, которого я не вкушал уже так давно, уже отягощает мои веки; нужно положить перо, но я с удовольствием возьмусь за него снова при пробуждении.

Хижина пастуха, 26 сентября 1770.


LXVІІІ.

От того же к тому же.

В Пинск.

Я не ждал, когда станет брезжить день; я бросился в кухню, отдал приказание слуге тотчас же оседлать наших лошадей, и мы отправились, предоставив Софью ее отчаянию.

Несмотря на ужасы ночи, которая была очень темна, и опасность, которой я подвергался со стороны разбойников, я был спокоен. Состояние моей души очень изменилось. Я чувствовал себя сбросившим гнетущую тяжесть. Я был, если хочешь, еще грустен, но моя грусть не имела ничего мрачного; это была нежная меланхолия; я находил в ней очарование и предпочитал ее легкую горечь обманчивой сладости счастия, которое я только что покинул.

Я не мог придти в себя от удавления.

— Это приключение имеет в себе что-то чудесное, — говорил я себе; я удивлялся забавам судьбы, которой нравится иногда внезапно возвышать тех, кого ей только что доставляло удовольствие обращать в ничто.

Я ехал целую ночь, не отдавая себе; отчета, куда направлять.

В моем нетерпении я направился по первой представившейся мне дороге: мне было достаточно, что я удалялся от тех печальных мест, где проживает жестокая, заставившая меня пролить столько слез — женщина.

Когда взошло солнце, я осмотрелся и направился в сторону Варшавы. При наступлении ночи я прибыл в Мацековь.

Здесь я подкрепился, отдыхал пять часов и продолжал путь. На другой день, после полудня, я уже переправлялся чрез Буг у Славатиоз. К трем часам я пересек небольшой лес и оказался на холму, господствовавшем над долиной, вид которой меня очаровал. Так как я изнемогал от усталости, то я соскочил с коня и расположился на траве.

Я сидел недолго. Род беспокойства овладел моими чувствами, и я принялся бродить в этой уединенной местности. В то время, как я предавался нежным мечтам на опушке рощицы, я слышал крики птицы, устремившейся в листву; я поднял глаза, и новое поле зрения открылось моим взорам.

Оглядевшись, я увидел в недалеке замок и узнал место, где я недавно слушал причитания несчастной красавицы.

Едва сделал я сто шагов, как заметил близ себя двух женщин, сидевших на траве в тени группы деревьев.

Я подошел тихонько; затем остановился, чтобы лучше их рассмотреть.

Одна, одетая просто, безвольно покоилась, склонив голову на траве и, казалось, была погружена в глубокие размышление. Другая, в изящном платы, занималась обрыванием лепестков с цветка.

Когда последняя протянула руку, чтобы сорвать травку, ей пришлось поворотить глаза в мою сторону. Я был довольно близко. Увидев меня, она испугалась и испустила крик. Ее спутница задрожала и стала искать глазами причину этого крика. Я приблизился, чтобы их успокоить.

Но каково было мое изумление, когда в этой спокойной мечтательнице я узнал Люцилу!

— Небо, тень Густава! — вскричала она тотчас же, отклоняясь в ужасе назад.

Она побледнела и упала без сознания на свою спутницу, которая оставалась неподвижно от страха.

Я устремляюсь, чтобы принять ее в свои объятия; зову ее по имени, стараюсь призвать ее к жизни. Долго мои усилие были бесполезны.

Наконец она полуоткрыта глаза.

— Нет, это не тень, это — твой милый, Люцила, — кричал я, прижимая ее к моему сердцу.

Бледная, трепещущая, с трудом переводящая дыхание, она испускала глубокие вздохи и глядела на меня изумленными глазами.

— Не узнаешь ты своего милого, Люцила?

Она хочет говорить, но не находить слов.

Мало-помалу цвет ее лица оживляется, грудь начинает приподниматься, дыхание восстановляться, язык получает свободу; глаза ее наполняются слезами, она произносит несколько слов, но рыдание ее душат.

Мы оба теряем употребление нашими чувствами. Наши руки переплетаются, наши слезы сливаются, наши сердца сближаются и, все теснее и теснее прижимаясь, отвечают друг другу.

Ах, кто мог бы выразить восторги двух чувствительных сердец, которые после долгих разлуки и вздохов, снова оказываются соединенными?

Долго слезы наши были единственным выражением нашей радости и любви.

Наконец вернулась к ней способность говорить.

— Дорогой Густав! — сказала она, — как, вы не мертвы? Уже два месяца я оплакиваю вашу потерю.

— Ох! А я оплакивал твою, дорогая Люцила, но благодаря небу, без достаточных оснований, так как я держу тебя в объятиях полную жизни.

И в восторгах радости, я, не переставая, покрывал ее поцелуями.

— Не сон ли это?

— Нет, не сон, а дело рук злых людей.

— Что вы хотите сказать? Объясните мне эту загадку.

Волнение, охватившее меня, было так велико, что я не мог говорить.

Слезы текли в изобилии из моих глаз. Я чувствовал, как по мне пробегала лихорадочная дрожь; мой голос был глух, лицо все в огне.

После этих первых заявлений о себе природы, я сделался спокойнее и рассказал ей, что только что произошло у меня с Софіей.

— Жестокая подруга! — восклицала часто в продолжение моего рассказа Люцила, — надо ли, чтобы я упрекала тебя в моем несчастий.