Дверь в дом была незаперта. «Как неосторожно с ее стороны, — подумала я, — все-таки она живет одна». Я замедлила шаги и стала подниматься по лестнице, стараясь ступать так, чтобы меня услышали. Но доски на ступеньках растрескались и не отражали звука шагов. «Я позвоню, — подумала я. — Наверняка у нее теперь современный звонок, который имитирует звон колокольчика». Но я ошиблась. Нажав на кнопку, я, как и прежде, услышала совсем не мелодичное жужжание.

— Входи, — крикнула Камилла издалека.

Я вошла в прихожую. В нее выходили три двери. Одна вела в кухню, где когда-то хозяйничала фрау Бергер, неохотно подчиняясь коротким распоряжениям моей матери, которую она не считала хозяйкой. Напротив — дверь в детскую. «Оставайся в комнате, Рената, зачем ты постоянно выходишь? Что значит — не хочешь сидеть одна? Это твоя собственная комната. Ты должна радоваться, не у всех детей есть своя комната». В центре находилась двустворчатая дверь, которая вела в гостиную — гордость Ирены Бухэбнер. В этой комнате, обставленной по ее вкусу, она могла показать всем, кто здесь живет. Перед войной у нас бывало много гостей. Когда началась война, их стало значительно меньше. По вечерам здесь, почти не разговаривая друг с другом, сидели родители, а ребенок играл в одиночестве или надоедал им своими вопросами. Здесь Рената и Камилла слушали проигрыватель. Пластинка была одна. Она принадлежала Камилле, и та могла крутить ее бесконечно. Ребенок тем временем засыпал. Когда-то эта комната казалась Ренате слишком большой, а сейчас, для сорокадевятилетней женщины, которая хотела переступить ее порог, она стала слишком далекой. Я знала, что найду здесь Камиллу.

Обои остались теми же, как она и говорила. Но все остальное было чужим: мебель, занавески, ковры. Вещи лежали и стояли иначе, чем при Ирене Бухэбнер. На картинах были другие ландшафты, люстра освещала чужую обстановку.

Камилла сидела около окна на Низком стуле, спиной к двери. Она тоже была здесь чужой. Как и я. Но она пыталась как-то прижиться. Посмотрим, удалось ли ей это.

— Подойди ближе, Рената. Сядь рядом, — попросила она. Она не обернулась ко мне, но ее голос был прежним.

Я села напротив и увидела, что смерть дочери все же очень изменила ее. Это касалось не только внешности. Изменилось все внутри нее. Скрыть это было невозможно.

Я настроилась на эти перемены и не стала начинать обычный разговор, говорить «здравствуй, Камилла, я пришла, как ты живешь, очень сожалею о смерти твоей дочери, жены Юргена».

Я ждала. Я была терпелива. Молчание длилось долго. Наконец она сказала то, что говорим в таких случаях все мы, поняв невосполнимость утраты.

— Я во многом была неправа, Рената.

— Я знаю, — ответила я. — Но почему?

* * *

У Вегерера был отличный слух и еще более тонкое чутье. Каждый раз, когда мы садились пить кофе в саду, он находил себе дело около садовой решетки. Он знал, что я приглашу его присоединиться к нам. Раньше он просто перелез бы через решетку, но сейчас он медленно бредет по своему саду к улице и уже оттуда идет к нам. Он привык улыбаться, когда видит нас вместе. Он рад этому.

— Выпейте с нами кофе, господин Вегерер, — говорит Камилла. Я тоже повторяю свое приглашение. Он мнется на месте, молчит, потом садится на скамейку и потирает руки о свои давно не стиранные рабочие брюки. Он почти всегда небрит, седая борода делает его лицо еще меньше.

— Камилла, у тебя сегодня хороший цвет лица, — говорит он, повернувшись к ней. — Ты, Рената, тоже хорошо выглядишь.

Мы сошлись на том, что он видит в нас старух и уже не может перестроиться на другой лад.

— Ты присматриваешь за ней, — говорит он дальше и показывает пальцем на Камиллу. — Она еще не может взять все на себя.

— Она очень строгая, — говорит Камилла, — я слушаюсь ее.

Мы смеемся, Вегерер не верит Камилле, но мы с ней знаем, что эти слова относятся к вещам, о которых мы предпочитаем не говорить.

Вегерер, как всегда, заводит речь о бароне. О нем он говорит постоянно, каждый раз поворачивая эту тему новой стороной, припоминая все до мельчайших подробностей. Нам требуется много усилий, чтобы перевести разговор в другое русло.

— Жалко, что он вернулся таким больным. Мог бы прожить на годик-другой больше. Но кто знает, что ему пришлось пережить, он никогда не говорил об этом. Он даже не смог по-настоящему порадоваться, когда ему все вернули — землю, виллу и кое-что из мебели. Он не знал, что ему со всем этим делать. Да ты ведь его видела после возвращения, Камилла.

— Да, он попросил меня навестить его, — подтверждает Камилла то, что он и так давно знает.

— Я спросил, можно ли мне зайти к нему, и баронесса разрешила, — продолжал Вегерер. — У них было так тесно, странно было видеть их в такой обстановке. Все же нужно было бы его, несмотря на болезнь, хоть раз привезти на виллу. Пусть бы он взглянул на нее. Но тут приехал инженер и, мне кажется…

— Да, господин Вегерер, — перебивает его Камилла, — все это могло бы быть, но мы больше не хотим говорить об этом.

Я не возражаю. Я давно уже обо всем знаю.

Но Вегерер не хочет отказать себе в удовольствии рассказать о том, как Хруска вернул барону Лампи. Эту историю я слышала еще от него самого. Русская оккупация была лучшим временем в жизни Хруски.

Они сделали из него комиссара или что-то в этом роде. Ему вменялось в обязанность присутствовать при конфискации имущества из квартир нацистов. Нацистам при этом очень везло, так как он часто помогал им спасти необходимые вещи. Ему такое занятие доставляло мало удовольствия, и, несмотря на восторженное отношение к коммунистическим идеям, он чувствовал себя неловко.

— Но он все же ушел с русскими, — говорит Камилла.

Вегерер обязательно хочет высказать свое мнение по поводу Карла Хруски.

— Он не имел никакой выгоды от своих убеждений, — защищает он Хруску, — и умер тем, кем был, — плотником. А Лампи он отдал барону совсем не потому, что не хотел, чтобы у него, убежденного коммуниста, висел дома портрет аристократа. Просто он знал, что барон ждал этого. Хруске самому нелегко было расставаться с картиной, он говорил мне.

— Барону он тоже признался в этом, — рассказывает Камилла. — Его это очень развеселило. Он сказал Хруске, что если он соскучится по старому доброму Богуславу, то может навестить его. Но вскоре это стало невозможно.

Я пришла Камилле на помощь:

— Вы не посмотрите замок на садовых воротах, господин Вегерер, он заедает.

— Конечно, — говорит он. — А что же делать с каменными плитами, вы до сих пор их не поменяли. Еще немного, и за эту работу некому будет приняться.

Мы с Камиллой переглянулись. Мы как раз хотели заказать рабочего на завтра, но теперь откажемся от этой затеи.

— Все висит на мне, старике, — говорит Вегерер, прежде чем уйти.

* * *

Я понимала, что день, когда я пришла к Камилле впервые, станет началом целой череды разговоров и мне придется еще не один раз побывать здесь. Ведущую роль в этом разговоре я отвела Камилле, решив, что буду включаться в него постепенно.

— Дай мне все сказать тебе, Рената, — начала она. — Мне о многом нужно рассказать — о моих ошибках, о моей вине, обо всем, в чем я была неправа перед тобой, перед Вереной, перед самой собой. Позволь поговорить с тобой. Ты — единственный человек, которому я могу довериться.

Я слушала ее, не перебивая, чтобы она могла остановиться, когда захочет.

— Если бы Верена не умерла, — продолжала Камилла, — я бы до конца своей жизни думала, что действую умно и ловко. Я прекрасно продумала план мести и прикрыла его изящными, но весьма коварными идеями, которые позволили мне достичь цели. Если бы Верена не умерла, я бы прекрасно жила в этом доме, бывшем доме инженера, который сейчас принадлежит мне, и так бы и думала, что Рената не отважится прийти сюда, хотя верит, что показала мне, как холодно она относится ко всему происшедшему и как дорога ей завоеванная ею свобода. Но меня-то она не проведет, думала я, в конце концов она не переживет того, что осталась одна, без мужа и сына, что Верена стала женой Юргена, что Матиас гостит в доме Верены на Барбадосе, что он, возможно, будет там жить. Я выслушала ее, как она того хотела, я пригласила ее навестить меня, дала ей понять, что больше не намереваюсь вмешиваться в ее жизнь. Но она не приходила, потому что она была слабой, а я — сильной. И вот по моей вине умирает Верена. Все меняется. Теперь все, что я делала, обернулось против меня, оказалось напрасной и злой затеей. Я осознала свою вину, и она сделала меня слабой, Рената. Мне пришлось просить тебя прийти ко мне. Ты приехала и согласилась выслушать меня, у меня появилась надежда остаться здесь, а не сбежать куда глаза глядят. Когда я писала тебе письмо, я не была уверена, что ты откликнешься на мою просьбу. Но, отослав его, я вдруг поняла, что ты придешь, я поняла, что недооценивала тебя. И вот ты здесь. Мы поменялись ролями.

— Нет, Камилла, — возразила я, — ты ошибаешься. Мы остались каждый на своем месте. Наши роли лишь немного изменились. Моя дает мне сейчас больше возможности проявиться.

Все оставшееся время мы говорим о Верене. Камилла рассказывала мне о том, какой она была в детстве, в юности. Бесчисленные воспоминания о значительных и незначительных событиях, о совсем крошечных эпизодах из ее жизни складывались в трогательные картины, вспоминалось давно забытое, разочарования в ее рассказе становились радостями, радости превращались в счастье. И за всеми ее словами жило тихое признание того, что отношения между дочерью и матерью были нелегкими.

— Я никогда не понимала полностью чрезмерную любовь моего мужа к Верене, — говорила Камилла. — Сейчас, когда она мертва, я поняла его.

Она взглянула на меня, и на какое-то мгновение ей удалось забыть о своем горе.

— Извини, — сказала она. — Тебе, наверное, трудно все время слышать имя Верены.

Наконец у Камиллы кончились силы, и она больше не могла говорить дальше. Она поникла в кресле, ее лицо безжизненно застыло, на глаза опустились белые, бескровные веки. Я отправилась в кухню приготовить чай.

Я пришла в бывшие владения фрау Бергер. Печка, которую раньше топили углем и дровами, все еще стояла на своем месте посреди кухни. В углу я обнаружила газовую плиту — единственную перемену в обстановке, которую я заметила.

Камилла выпила чаю, ей стало легче. Она попросила не беспокоиться о ней. Несмотря на мучительное чувство вины и горе, которое она переживала, она не потеряла контроля над собой.

Когда я уходила, она дала мне ключ, чтобы я заперла дом. Я знала, что в следующий раз мы будем говорить о Винценте.

* * *

Вегерер ушел к себе в сад. Камилла говорит, что из-за возраста и давнего вдовства он стал тяжел на подъем, но она рада их соседству и его готовности всегда прийти на помощь.

— Ты вполне можешь представить, — продолжает она, — как нелегко пришлось моей матери и мне, когда мы съехали от вас. Мы не получали никаких денег, пока она не пришла в себя после того несчастного случая. Это продолжалось довольно долго. Денег, которые она зарабатывала потом как уборщица, нам не хватало, и Вегерер иногда выручал нас. Наши дела пошли на поправку, когда она стала получать пенсию.

— А что твой отец? Он так и не появился? — спросила я.

— Нет. Он затерялся где-то после войны. Мы о нем не жалели. Есть люди, которые не могут ужиться с другими. Он был из их числа. Но всю свою жизнь, до самой смерти мать боялась, что он вернется. Так она и состарилась.

Теперь мне нужно было обязательно задать ей один вопрос, который раньше я не решалась задавать. Сейчас такая возможность представилась.

— Значит, вы жили на маленькую зарплату твоей матери и потом на ее пенсию, — сказала я, — вам приходилось, наверное, во многом отказывать себе.

— Да, — соглашается Камилла, — мы рассчитывали все деньги буквально до гроша. Мне пришлось пойти в другую школу, и ко мне относились там как к ребенку из бедной семьи. Только когда нам стали платить страховку, жить стало легче и мы могли что-то покупать.

— Что это была за страховка и с какого времени вы ее получали? — спросила я. Мое сердце забилось сильнее. Я знала, что ответит Камилла.

— О Боже, это было так давно, — вспоминала она. — Страховку стали выплачивать с большим опозданием. Мама еще сказала, что уже не рассчитывала получить ее. По-моему, прошло три или четыре года после несчастного случая. Да, это было сразу же после войны.

— То есть примерно в то время, когда отец продал дом, — размышляла я вслух. — Вынужден был продать, потому что не мог больше жить здесь. С ним перестали здороваться, все отвернулись от него. Когда он появлялся на улице, на его приветствия не отвечали. Я была тогда уже достаточно большой девочкой и все замечала, хотя мне никто не объяснял, что случилось. Сейчас, когда я это знаю, вполне могу представить, что уже тогда он пытался как-то загладить свою вину. Чтобы найти силы жить дальше.